Book: Роман с мертвой девушкой



Роман с мертвой девушкой

АНДРЕЙ ЯХОНТОВ

РОМАН С МЕРТВОЙ ДЕВУШКОЙ

вниз-UP-ная

уни-кальная

история

Жизнь моя долгое время складывалась несчастливо — из-за отталкивающей внешности, которую напластовала на мой неприхотливый нрав и восприимчивую душу природа. Если верить рассказам матери, на свет я вылез сущим ангелом, купидоном, благообразным и кучерявым, затем начал стремительно дурнеть, и совершеннолетие встретил полнейшим монстром с пятнистой от псориаза и родимых крапин кожей и непропорционально развитыми и плохо синхронизированными конечностями, напоминавшими отчасти чешуйчатые лапы огромной морской черепахи, отчасти загребущие механические конструкции снегоуборочной машины. Хорошо еще — не обремененный слоновьим хоботом и не увенчанный павлиньим хвостом, но, возможно, украшения лишь придали бы облику пикантную завершенность. Пугающая вывеска провоцировала болезненные инциденты, они сыпались градом. Досадные разочарования преследовали неотступно: меня отказались зачислить в ясли, дворовые приятели не принимали «чертово отродье», такой ярлык мне привесили, в свои игры, в школе никто не хотел сидеть с пугалом за одной партой, учителя старались не смотреть в мою сторону, когда выкликали к доске. О свиданиях с девочками не могло быть речи: самые неказистые и неряшливые огибали страшилу за тридевять земель, шарахались, если приближался, чтобы наладить невинный контакт. И впоследствии неудача следовала за неудачей, беды и осечки всех мастей липли ко мне, как мухи к клейкой, болтающейся под потолком ленте, злополучные стечения и неблагоприятия докучали ежеминутно. Попытки припудривания и прихорашивания собственной неприглядности давали обратный эффект: зубоскалы не упускали шанса отдуплиться на мой счет, наперегонки оттачивали остроумие, палили по уморительной мишени из всех стволов (тем паче особой отваги для охотничьего притравливания не требовалось, я априори признал себя побежденным и капитулировал перед не ведавшим пощады неприятелем — никому на заведомую грубость хамством не отвечал, не мстил, не ерепенился, напротив, спешил отступить, стушеваться, скрыться с вражеских глаз). Смотрел на себя объективно, признавал: в какую подробность редкостной, экзотической перекособоченно-перекрученности ни ткни — хохот и несуразица обеспечены. Позволял любителям дармовщинки отплясывать канкан на и без того искривленных косточках, а жестокосердным мучителям того и надо: они всегда рады истоптать покорного, их хлебом не корми, позволь принизить и пнуть любого, кому нечем крыть. Потешались. Надрывали животы. Тыкали в изъяны, из коих я сплошь состоял. Насладившись первым наваром с урожая, вновь, с удесятеренной энергией, принимались злобствовать: повторяли наскоки, перетряхивали миллион раз подмеченное и осмеянное. С течением времени число жаждущих покуражиться умножалось, приставания становились настырнее. Зуботычины, досужие домыслы исторгались из окаянных глоток фонтанами, норовили утопить — в мерзости и помоях, хлещущих из испорченного рога изобилия. Где ни появлялся, тотчас становился центром перекрестных атак, служил наглядным пособием и подручным материалом для незатейливых увеселений и провокаций.

Родители подогревали надежды: повзрослею — ситуация исправится, я с трепетом этого ждал, но, проходя мимо зеркал, по-прежнему содрогался. Моя наружность заставляла ежиться меня самого! С невольным священным ужасом я прикидывал: к каким невероятным ухищрениям пришлось прибегнуть Ваятелю, чтобы объединить на одном с позволения сказать натюрморте, в одной натюрморде (и это еще комплимент!) вопиющий набор несоразмерных несовместимостей — мощно раздутый нос, асимметрично выпирающие скулы, синеватые вывороченные губы, раздвоенный, будто разрубленный пополам подбородок, да еще в обрамлении локаторно огромных хрящеватых ушей?! (Левое — как результат акушерской травмы — почти не слышало: если зажимал ладонью неповрежденную правую ушную раковину, наступала звенящая тишина). Что за дичайшие лекала использовали небесные закройщики, приторочив пятикантропные ответвления (разной длины) к неуклюжему боченочно набухшему тулову, вдобавок шарахнув по этой мешанине незримым молотом и слегка сплющив? Как сие скопище и сплетение разнокалиберных черт сформировалось и сплавилось в единое целое — в утробе безусловно симпатичной женщины (моя мама была привлекательна и даже очень), зачавшей от хорошо сложенного мужчины — моего отца? Для чего сие невообразимое творение возникло и выкарабкалось из чрева в подлунный мир? В какой реторте и в результате какого алхимического опыта (с какой целью поставленного?) правильные пропорции родителей гипертрофировались до ералашной неразберихи, до полнейшей собственной противоположности и неузнаваемости? Цыганки, устремлявшиеся ко мне с намерением погадать, разглядев мою взбугренную сыпью рожу, — резко отворачивали и убегали прочь. Не забыть, как пришел в магазин перед самым его закрытием и не успел ничего купить, ни о чем спросить, а перепуганные продавщицы ударились в панику и давили что есть мочи на кнопку «тревога», решив: я ворвался с намерением грабить и убивать. Хирург-косметолог (про него восторженно писали газеты, вот я к нему и припал) вместо консультации (щедро, кстати говоря, оплаченной) долго и заразительно, с подкосившей меня искренностью, ржал, затем вытер навернувшиеся в приступе конвульсивных спазмов слезы и, посерьезнев, сказал: нет малейшего шанса привести выдающийся конгломерат карикатурности в мало-мальски пристойный вид. Исправляя одно, неизбежно усугубишь другое, облагораживая, к примеру, стесанность лба, подчеркнешь и еще теснее сомкнешь узость глазных щелей (а я и без того плохо различал окружающие предметы), корректируя массивность надбровных дуг, невольно вторгнешься в ландшафт поросших грубой щетиной щек, который ведь тоже оставляет желать и с трудом поддается выбриванию из-за глубоких рытвин и ухабов… Торчащие клыки, конечно, реально подрубить с помощью зубодробильного долота, но тогда наружу выпрут сверхвнушительные челюстные желваки и вывалится излишне долгий мясистый язык… Короче: потяни слабенькую ниточку мечты — и рухнет весь шаткий карточный домик (пусть неприемлемого, но все же имеющегося в наличии построения).

На вступительных экзаменах в институт я, естественно, срезался (хотя был неплохо подготовлен, папа с мамой не скупились на репетиторов): лощеный препод не дослушал моего обстоятельного лепета, не пожелал вникать в суть накопленных мною знаний, пока я ими блистал, корчившийся как от зубной боли халдей перебирал бумажки, а затем с брезгливой миной влепил мне «неуд». Я настолько был готов к подобной развязке, что не оспорил несправедливости, не возмутился: логика отсекновения и отпихивания мне подобных не требовала разъяснений. Для чего страхолюду образование, если он изначально поставлен и пребывает вне общества? В мутанте все насквозь должно быть отвратительным, а культурой и образованием воспользуются достойные.

Получив отлуп даже не в храме, а в прихожей просвещения, я робел приступить к дальнейшим поискам собственной пригодности, не решался предложить услуги самым задрипанным фирмам. В итоге, методом отсеивания привлекательных вакансий (согласно беспощадно вынесенному себе вердикту, я их не заслуживал) удалось подыскать место, где мог не опасаться травмировать гадким видом никого. Определился в кладбищенскую контору. Обязанности включали рытье могил, замуровывание ниш с урнами, подновление надписей на памятниках и плитах. Рассудив: вблизи отвёрстого зева небытия и проливаемых слез утраты людям не до чужих физических недостатков и соответствий высоким эстетическим критериям, я с рвением принялся за траурную страду. Гробы, саваны и смердящие покойники даже отчасти помогали, выгодно оттеняя мою не такую уж (в сравнении с нежитью) кошмарную наружность. Плюс был и в том, что мог добраться до кладбища пешком, без посредства транспорта, где пассажиры пялились на меня, широко разинув рты и распахнув моргалы, чем содействовали углублению комплекса изгойства. Перестав убаюкивать себя несбыточными иллюзиями и по-прежнему остро переживая выпавшую мне квазимодистость — быть может, стократно тяжелее, чем те, кому доводилось ее созерцать, — я постановил: до конца дней безропотно скрывать нижнюю половину физиономии высоко намотанным шарфом, а на верхнюю нахлобучивать кепку или шляпу и носить панорамно широкие черные очки. Я женился (о том, как это произошло, речь впереди), завел любовницу (такое же чудовище, как я сам, достаточно сказать, что местом нашего знакомства стал ритуальный зал крематория), притерпелся к своей доле, и ко мне привыкли — нищие на паперти, приблудившиеся и осевшие близ гранитной мастерской собаки, сменщики-гробокопатели…

Вдруг, в один миг, все переменилось: меня, перепачканного глиной, опускавшего на брезентовых постромках в прямоугольную яму очередной деревянный ящик с протухающей начинкой, увидел и опознал (то была панихида по кому-то из его сослуживцев) одноклассник, любимец педагогов и соседок по парте, отличник и красавчик, теперь допившийся до изможденности и трясущихся рук Миша Подлянкин. Мордень этого прежде лакированного, манекенно прилизанного пай-мальчика ныне походила (ей-ей, во мне не вздымалось ни грамма злопыхательства) на вспухшую оладью, на взбитую перину, на пенку, всходящую над кофе-капучино или кипящим вареньем, он выглядел так, будто его накануне искусали пчелы, будто неделю назад утонул, а теперь всплыл и выполз на берег… Я не подал вида, что не рад встрече, я и правда избегал давних знакомцев и знакомиц, тем более, этот Подлянкин, я читал в прессе, сделался важной шишкой, он и на похоронах отдавал распоряжения, парил над собравшимися — в светло-кремовом бархатном пиджаке, белых брюках, очках, инкрустированных золотом и янтарем; длинные, до плеч, лохмы, змеясь, ниспадали на его сутулые плечи, непромытые пряди вдобавок опутывала тяжелая жемчужная нить (что для роскошного господина было, на мой взгляд, чересчур, но для ожившего утопленника вполне допустимо). Расплывшись в улыбке, обнажившей золотые коронки и желтые, с червоточинами, зубы, Миша сердечно обнял меня (а до того нагнулся, сграбастал пятерней глинозем и бросил комья на полированную крышку стоявшего на дне ямы пенала), после чего, освобождаясь от приставшего к ладони праха, взмахнул рукой и прищелкнул расплющенными, как если бы по ним колотили киянкой, пальцами. Ко мне он приник, не воротя носа, не шарахнувшись от нестерпимого смрада, пропитавшего мою робу (правда, и от самого Подлянкина веяло прокисшим перегаром, да еще как!). Отпрянув, художническим быстрым взглядом с прищуром и воробьино-синичьим наклоном головы, он оценил мою вот уж не живописную стать (в грязной фуфайке и вытянутом на коленях комбинезоне) и, бегло поинтересовавшись, как идут дела, не дождавшись ответа (я медлил, не зная, что могу добавить к очевидному), предложил вести передачу на телевидении. Сообразив: прозвучала очередная изощренная хохма (повторюсь, я привык к измывательствам), я лишь терпеливо улыбнулся, давая понять, сколь высоко оценил тонкий юмор. Но воспринятая поначалу как невменяемый похмельный бред скороговорка оказалась не трепотней. На следующий день Подлянкин повез меня к карле, куцый рост которого, впрочем, лишь отчасти соперничал с моим обрубочно лилипутским телом. Гном с неимоверно длинными мочками ушей и крючковатым, загнутым книзу, то и дело залезавшим ему в рот и мешавшим говорить носом, принял нас без проволочки. Проворно спрыгнув с похожего на трон высокого кресла, он прошелся в хлюпающих ботинках (они были велики ему размера на четыре, развязанные шнурки тянулись за хозяином тощими пиявками) по огромному холодному кабинету и, замерев в центре вихрившего бумаги сквозняка (ничего, кроме письменного стола, в продуваемом ветром зале не скрашивало пустынного пространства), вперился в меня мутными неприветливыми буркалами.

— Ничего, ничего, годится, — пробормотал он. И обратился к Подлянкину. — Кого он напоминает? На что смахивает?

— На поставленную ребром и после этого раскатанную асфальтовым катком морскую звезду, — без запинки рапортовал мой друг.

Ответ не удовлетворил карлика.

— Смахивает на луноход, — отчеканил он и осклабился. — Ему бы еще суковатую палку в руки… Или костыли. Лучше костыли. Сходство будет полнейшим!

С его подачи прозвище прилипло накрепко, коллеги (я сходу был зачислен в штат), иначе как земным аналогом космической конструкции меня не окликали.

— «Лунохода» в кадр, «Лунохода» крупным планом! — раздавалось со всех сторон.

В студии, под сияющими софитами, отщелкали необходимое количество проб и дублей. Подлянкин позаботился, чтоб процедура не затянулась, она и впрямь представляла собой чистую формальность, после чего в течение двух часов я был утвержден в качестве ведущего нового цикла передач «Красота спасет мир». Помогая заполнять анкеты для отдела кадров и бухгалтерии, опухший благодетель с жемчужным нимбом пел осанну своему (а теперь и моему) шефу-пигмею, чьи врожденные сметка и интуиция, оказывается, не знали равных среди ньюсмейкерской верхушки.

— У него нюх на рейтинговых людей. Вот увидишь, ты стяжаешь славу, — тараторил Подлянкин. — Станешь нашим брендом. Знаменем. Рупором и эталоном новаций, охвативших вещательный процесс.

Я с трудом верил в происходящее и лишь ошарашенно кивал.

Настоящая фамилия карлы, как выяснилось со слов Подлянкина, была Душителев, но при назначении на высокий пост в телекоммуникационную корпорацию он сменил паспортные данные и звался теперь Ольбрыхтом Эйнштейновичем Свободиным, не без гордости заявляя, что принял гражданский постриг и взял символический псевдоним намеренно, в связи с демократическими преобразованиями, омывшими страну. Подлянкин сообщил: следуя примеру шефа, он тоже обзавелся новыми генеалогическими реквизитами и звучной фамилией — Гондольский.

— Красиво? — допытывался он. — Спервоначалу хотел стать Азнавуром Гадским или Глебом Подлейским, но остановился на венецианской версии…

Находясь во власти противоречивых чувств, я не перечил, а он продолжал величальную сагу о высокочтимом руководителе: в поисках подобающей жилплощади (под стать головокружительно высокому посту и влиятельному положению), Свободин приказал администраторам подыскать ему квартиру непременно на проспекте Свободы, дабы условия проживания соответствовали статусу борца за независимость и раскрепощенность.

— Полной грудью приверженцу реформ дышится только на проспекте Свободы, — повторял следом за Свободиным-Душителевым Подлянкин-Гондольский.

Приглянувшийся новоиспеченному начальнику дом включили в перечень объектов, подлежащих капитальному ремонту, какого-то вросшего в анфиладу комнат старичка-профессора переселили на окраину, а телелидер с семьей занял подобающие освобожденные от предыдущего обитателя апартаменты.

— Тоже подбираю себе палаццо под стать фамилии, — доверительно сообщил Гондольский. — Хочу неподалеку от Центрального канала или вблизи Моста Вздохов…

Он предрек, что и я со временем поселюсь где-нибудь на Пляс-Пигаль или подле Сан-Суси — в зависимости от того, какой крен возьмет передача. Ее тем временем широко рекламировали: публиковали фотографии — сделанные в качестве проб и младенческие, якобы из моего семейного альбома, а на деле не имевшие ко мне ни малейшего отношения, вероятно, заимствованные из чужих архивов или (предположительно) найденные в ведомственной картотеке приюта для несовершеннолетних. Обо мне (вкратце, а то и пространно) сообщали: рос сиротой, скитался по вокзалам, курил дурь и воровал, примкнул к опасной шайке и ограбил церковь. Похищенная икона замироточила у меня в руках, я раскаялся и удалился в лесной скит, там был обнаружен съемочной группой, которая теперь трудилась под моим началом. Подробно рассказывалось, как тяжело перенес организм наркотическую ломку, и цитировались никогда не срывавшиеся с моих уст премудрости (почерпнутые из Омара Хайяма и Монтеня). Лживые, выспренние, высосанные из пальца строки вызывали неловкость и замешательство, однако, продолжая оставаться в потрясении от закрутившейся интриги, я не перечил. Жизнь, по всему чувствовалось, завязывается в тугой, неведомой конфигурации узел.

Она и до этого, бывало, пыталась выкинуть непривычное сальто-мортале, отчубучить коленце, переиначить саму себя, но каждый раз по разным причинам ей не удавалось. Теперь не мною задуманный вираж обретал отчетливый вектор. Обстоятельства не стремились, как раньше, ставить подножку. Кульбиты и выкрутасы совпали, совместились в траекториях. Я различил перспективу. Неслучайность происходящего подтверждалась и тем, что незадолго до наступивших перемен я влюбился. Так и бывает, так и происходит: главные события настают, когда перестаешь их ждать.



В преддверии кардинальных передряг, перетасовавших планиду, встретил первую и единственную любовь. Шел по аллее — и замер: девушка в мохнатой меховой шапке и пальто с поднятым воротником умоляюще звала взглядом, просила откликнуться. Был сражен, загипнотизирован миловидностью и скромностью, неземной нежностью и тонким абрисом… Приблизился — и она благодарно и смущенно потупилась. Читал холодные, обведенные сусальным золотом строки. Ей едва исполнилось двадцать. Почему раньше ее не видел? Или она меня не замечала?


Не сразу устоялся тайтл моего теледебюта. Подлянкин-Гондольский предлагал эпатажный вариант: «Миг правды». Свободин-Душителев считал: лучше дразнящих кунштюков избегать и стоял горой за нейтральность — вроде «Житечка», совмещавшего в звучании посконное «жито» и библейское «житие». Не то, чтобы опытные мэтры мне не доверяли, но тревожились: с кондачка высокой ноты не потяну, с непривычки — не выдюжу. Зря опасались. Хоть и мандражил, был уверен: справлюсь. Предстояло заняться тем, к чему привык, притерпелся, что умел, выучил, освоил, околачиваясь средь мертвецов. Инспектируя вверенные владения, ощущал себя Хароном и Морфеем, властелином, главнокомандующим погоста, был в епархии обелисков и каркающих ворон не сторонним чужаком, а исправным и рачительным предводителем. Наблюдал, делал выводы, сопоставлял. Наводил контакты. Расспрашивал свежеобращенных переселенцев и старожилов. Выявляя нужды — не любезничал, обобщая жалобы — держался строго, улучшая порядки — выгод не искал. Не жалел времени на любимчиков, букам-наглецам спуска не давал. Попадались такие, кого и вовсе огибал стороной. Примечал подспудности, вникал в нюансы. Свежий холм… Навал венков… Покосилась и рухнула ограда… А с какой стати у бабки, торгующей рассадой, — прибыло немерено «маргариток» и «анютиных глазок»? Не иначе: выкопала с дальних могил? Обихаживал пристанища (и за деньги, по просьбе душеприказчиков, и по собственной склонности), счищал мох, грязь, выпалывал сорняки, разгребал снег, замазывал трещины… Мысленно составлял, перетряхивал реестры, уложил в справочник-каталог россыпь подопечных, про которых не забывал и за кладбищенской стеной. Муж-жена, оба вместе, она откинула сандалии первой, он ее пережил на целых семнадцать лет. Громадный срок… Но, коль вдуматься, — что такое эти семнадцать? Мгновение… Дуновение вечности… Подели, нарежь средневозрастной надел отрезками по десять годков — будто колбасу или хлеб, разложи ломтями: сколько долек (увесистых, полновесных) наберется? Семь-восемь, а чаще — не больше пяти-шести. Что было: семнадцать лет (то есть два кусочка) назад? Оглянешься — ужаснешься: столь близко и недавно… Будто вчера… А половины или трети целого (уж четверти — точно) как не бывало… В сухом остатке при этом — ничегошеньки. Ноль!

Разглядывал фаянсовые (из того же материала, что унитазы) бляшки-медальоны, вычитал, приплюсовывал, итожил. Девочка (прожила пять лет) и ее бабушка (дотянула до шестидесяти восьми)… А родители? Куда сгинули-подевались? Надпись: «Прощай, дорогая, незабвенная дочурка» говорила: они есть… Были… И — пропали? Покоились на другом кладбище? Их зарыли другие дети? Или, осиротев, бедолаги еще коптили небо? Мыкали век в одиночестве и постылой тоске? Может, окачурились вдали от своей крохи? Утонули, разбились, сверзились с балкона или прыгнули из окна, сгорели на пожаре, угодили в пропасть во время альпинистского восхождения — и останков не обнаружено? Приказали задолго до кончины — развеять прах и пепел? (Встречались подобные чудаки и чудачества).

На померкшем фото сгрудилась чета: он — в военном кителе, она — в пышном бальном платье, он приобнял ее. Жили дружно, в согласии? А из жизни ушли порознь… Не бывает идиллий — чтобы разом, одномоментно и в одночасье (если только заблаговременно не приняли вместо яд), даже те, кто не чает души друг в друге, покидают юдоль бед (или рай, кто как примет земную командировку) — согласно личному плану и расписанию. Без учета хронометража остальных, посторонних и обожаемых, с кем не мыслит и страшится разлучиться. Никакой любовью отсеченного не спасти. Не дождавшись остающихся, не махнув, прощаясь, мокрым от горьких слез платком — он отчалит в зыбкую бесконечность…

Смерть безжалостно обнажает то, что пытается вуалировать обманщица-жизнь: каждый в мире (и во вселенной) сам собой и по себе и на веки вечные одинок. Выползая из материнского лона, корячится, добывает хлеб и пропотевшую водицу, а потом, не успев толком оглядеться, исчезает. Ни с чем. «Адье!» Общий путь и итог всегда одинаков — ничто и нигде… Весь багаж — в лучшем разе — память: на короткое мгновение был соединен в порхании с мнимой половиной. Симметричной, недостающей частью. Живым протезом, опираясь на который, ковылять легче. Не успел привыкнуть к вспомогательному эрзацу и врастанию в него, срастанию с ним — ан пора взятое (верилось: навсегда, оказалось — напрокат) вернуть, инвентарь отбирают. Но и самый скромный прикуп — миг, проведенный подле близкого, теплого, родного — отрада, ибо вместе и сообща не так жутко превозмогать непонятно куда ведущий путь… Крылья общности (вырастающие не у каждого) — есть главный приз и опознавательный знак счастливцев и счастливиц, отмеченных благоволением Провидения… Скольким не дано навялиться в напарники ни к кому!

Гадал: что таится-кроется за веселыми и смурными, серьезными и беспечными, а то и дурашливыми физиями на перископно торчащих из-под земли тумбах? Восторгался коварством миража, именуемого быстротечностью: дай знать будущим покойникам, что секунда, когда, лыбясь или хмурясь, позируют перед объективом, станет их окончательной послежизненной визитной карточкой, и разве смогли бы держаться непринужденно, некартинно? Позировать — в легоньких ситцевых и шифоновых кофточках и мятых пиджаках? Наверняка в тот расслабленный момент не помышляли о трагическом, не подозревали, для каких нужд пойдет воспринявший богатую или скудную мимику кадр. Если б ведали, для чего вековечатся — пучили бы зенки, выгибали грудь, надували щеки, желая предстать пред потомками во всей красе (которую каждый, согласно собственному представлению, собой являет). Нет, застигнутые в упоении и довольстве собой, воплощали безмятежность. Упитанный, источающий масляную улыбку жмурик перекинулся третьего января. Справил, стало быть, Новый год… Может, весело отметил, переел или перепил — и дал дуба… Или наоборот: лежал в больнице, страдал, таял, тихо загибался, намечал сроки и выдвигал задания непослушной плоти — дотянуть до нового календаря… Дотянул… И — скопытился. Провлачив истерзанное хворью тело через тернии боли, превозмогши муки и страх самораспада и вознося отчаянные молитвы — преставился… Юный мальчик с задорной челочкой стремил вдаль взгляд задумчивых глаз… Фантазировал, рисовал картины грядущего? А сам не перешагнул черты первого своего десятилетия… Мутное зеркальце (как на пудренице) демонстрировало мордашку игривой дамочки. Почему-то осталась одинока, не стяжала семейного очага и уюта… Не посватался никто? Не позарился ни один повеса? Вскоре рядом пришлепнулся на цемент овал с ликом то ли супруга, то ли сожителя, аль гражданского сердцееда? Надписи их имен наползали, соприкасались (целовались и стремились к прежней близости?) — так бывало и когда в крохотную нишу или единственную могилу пихали многих. Строчки на прочих плитах располагались вольготно, с интервалами… Порой сведения выбивали впрок, загодя — чтоб не платить граверам втридорога за дополнительную работу или предвидя: наследников нет, значит, некому позаботиться… В просторном одиночестве пребывал барельеф тонкогубого, видимо, холостяка в полосатом костюме и галстуке. Не сумевшего найти пару на коротком перегоне меж рождением и кончиной? Претенденток, надо полагать, было вдоволь, там и сям тулились контуры не принадлежащих никому женских теней — караулящих, надо полагать, загробных женихов?

Панихид не пропускал, постфактум анализировал: кем мог быть лучезарно щурившийся в гробу (как от яркого солнца) седой ханурик? Фамилия «Трескунов» на ленте венка наводила на мысль: любил потрындеть. Что была за пара Симеохиных: он — с аккуратными усиками, она — с пышно взбитой прической, почему дуэт отпевали и предавали земле совокупно? Унифицированно — как на параде — сиял ряд металлических запаянных кубков с каллиграфической гравировкой на крышечках: происходило не вручение спортивных призов, а прощание с жертвами авиакатастрофы… Закрадывалось: какой выдалась последняя минута обреченных? О чем каждый успел подумать, осознав: прослоечка между ним и смертью истончилась до микрона?

Уважал молчаливую вотчину, королевство окаменевших грез… Подновлял, сберегал, упрочивал твердыню. Досадовал и печалился об одном: возлюбленная дичилась меня, не открывала тайны. Распахивался перед ней сам, никогда и ни перед кем так не изливался… Ей моя искренность была нужна — видел это. Чувствовал. Понимал. Улыбалась — мне улыбалась! — просветленно и беззащитно… Ловила мой взгляд серыми страдающими глазами. С той поры, как заполонила меня, постоянно стремился к ней. Торопил миг свиданий. Находясь рядом, уже мечтал о следующей встрече. Настигнутый мыслью о любимой, замирал среди улицы. Догадывался: зовет. Ждет. Вот уж точно — приворожила намертво. Заставляла верить в вечную красоту, непобедимую нерасторжимость…


Подходящей мебели на складе не нашлось, на покупку новой не расщедрились (смета подобных трат не предусматривала). Разыскали в отвалах запыленного реквизита обшарпанную столешницу и козлы, утвердили обеденный эллипс на шаткой подставке, накрыли заштопанной скатертью. Мне вручили список вопросов, которые зададут по телефону взволнованные зрители: согласно сценарию, группе поддержки (находившейся на содержании у телекомпании) было вменено звонить в студию и неравнодушными голосами обострять разговор. Гондольский объяснил: непосредственный отклик аудитории, пусть нами же инспирированный, упрочит доверие к передаче, нарастит рейтинг.

— Реагируй, не отмахивайся от ахинеи, которую кретины будут молоть. Ибо прозвучит голос самого времени, — повторял он. — Будь чуток к зову и велению эпохи!

Свободин, в пандан Гондольскому, гундосил:

— Лови в наушниках мои позывные, мои распоряжения! Они для тебя — маяк! Плыви на этот буй. Не сворачивай. Пойдешь на поводу у болванов-приглашенных — провалишься!

На меня навесили передатчик, через мембрану, прикрепленную к не пораженному глухотой уху, карлик брался осуществлять диктат. А пока ежедневно настрополял:

— Твое амплуа — ниже шконки: ты под стать контролеришке в троллейбусе, жалкий ловец «зайцев», тебя могут отбрить, могут шугануть и отлаять, но ты изображай, что гоняешь крупную дичь. И в кармане у тебя не ламинированное филькино удостоверение, а наган. Нарезной винчестер. Ракета типа «Земля-Земля», класса «Град». Ты — силища. В твоем арсенале полномочия. Мощь и красота державных структур. Возложивших на твои узкие плечи надзирающую, ревизорскую функцию. Эта красота играющих мускулов призвана спасти прогнивший, коррумпированный мир, избавить его от пороков и напастей. Ты — сегун, бодибилдер, полководец, сражаешься за высокие цели. Твои знания скудны, а возможности мизерны. Но ты — на стороне угнетенных. Простых людей. Робин Гуд. Емельян Пугачев. Кромвель. Илья Муромец. Это делает непобедимым. Совесть велит вступаться за каждого униженного и оскорбленного. Плевать, что ничего после твоего заступничества не изменится, это не твое дело, это не должно смущать. Главное: завоюй доверие. Чтоб реклама потекла в закрома. Сделай так, чтоб спонсоры захотели перемежать ею именно твою бредятину. Считай себя патологоанатомом. На общественных началах. Оперуполномоченным, обозревающим бескрайнюю картину злоупотреблений на бескрайних просторах нашей бескрайней родины. Ты — дружинник, с повязкой на рукаве и свистком в зубах, ты дежуришь по стране, готовый вмешаться в малейшую несправедливость, ты счастлив, если удалось скрутить и повязать нарушителя… Не спеши, однако, клеймить, делать выводы, подбрасывать каверзы. Не перегибай палку. Приговор выносишь не ты. До поры, пока не скомандую я, дли нуднятину, жуй мякину, тяни резину. Станет невмоготу — сложи кукиш в кармане. Упаси небеса предъявить его на обозрение! Гладь по шерстке, а делай вид, что против. Нагнетай накал, юли, юродствуй, плети удавку. Приспеет казнь — мы дадим знать. Поспешишь — набросим шнурок на твою шею. Не ты, а мы определяем: кого вздергивать, а кого награждать…

Оба-два, хором, Гондольский и Свободин учили:

— Ты — наймит. Знай свой шесток! С приглашенных, если не поступит команда их мочить, сдувай пылинки, пусть народ видит: в отчизне море разливанное талантов, живем в сокровищнице генофонда, у нас пруд пруди тех, с кого стоит брать пример, на кого следует равняться. Коль решим драть шкуру, тут валяй, режь, свежуй, дергай скальп — отоваривай зрительскую массу склоками и скандалами на потребу. Но пока команда «фас» не прозвучала, не смей залупаться! Кукарекай, зови к лучшей жизни, стяжай симпатии!

Голова шла кругом. Не представлял: как совмещу тонкости? Но отступать не собирался.

Первым гостем, явившимся в шаткую, из картона сооруженную и задрапированную ситцем «в горошек» выгородку, стал известнейший кинорежиссер Баскервилев (честь по чести он внес в кассу телекомпании деньги за свое сорокаминутное пребывание на экране — пять минут ему предоставили бартером в обмен на право перемежать диалог со мной кадрами его киноэпопей). Я трясся от неуверенности, пока фавном вплывший кумир, раздувая нафабренные усы, устраивался в продавленном, скрипевшем под его тяжестью кресле. Тема беседы формулировалась броско: возвышенное во всех проявлениях — плотском, духовном, архитектурном — не доступное непосвященным и зашифрованное в творениях великих, это таинство или ширпотреб? Почему оно, такое-сякое, вопреки прогнозу Достоевского, медлит и не спасает погрязший в заморочках мир?

На столе перед Баскервилевым топорщился букет искусственных ромашек, я приволок их — для оживления интерьера — с прежней работы. Синтетические цветы сразу привлекли внимание пришедшего. Он вцепился в пластмассовое украшение, прижал к груди порывистым жестом, каким женщины запахивают горжетку, и, затрепетав ноздрями, склонив бородавчатый лик и опустив долу томные глаза, не дослушав моего вопроса, зажурчал о том, что красоты в принципе не существует и существовать не может, ибо никто не знает, что она собой представляет («и с чем ее едят», так он выразился), своими же «глаукомами» (его залихватское выражение) ее ни один смертный не обозревал; свидетельств, во всяком случае, не обнаружено, есть, правда, отдельные ненормальные (коих раз-два и обчелся), вроде бы наслаждающиеся этой самой красотой (так они утверждают, но виной этому болезненному заскоку — клиническое состояние, оно, кстати, легко исправимо с помощью смирительных рубах и просветляющих сознание инъекций), для всех же нормальных двуногих очевидно: красиво то, что имеем в наличии — искривление позвоночника, выпавшие и вставные зубы, складки жира на талии, крепкая берцовая кость (он гулко постучал себя по бедру), косолапость и плоскостопие. Эти исходники и надо популяризировать, воспевать и лелеять. Они — природное богатство, его надо беречь и приумножать, скажем, совершая утренние и вечерние верховые прогулки, способствующие выгибанию икроножных суставов до бубличной округлости. (Тут мастер панорамных и комбинированных съемок задрал брючины и повращал огромными остроносыми чувяками, с тыла к ним были прикручены поблескивающие гусарские шпоры. «Ведь недаром это нынче модно!» — воскликнул он.). Свободин верещал в наушник, чтобы я спросил: в какую сумму обошлась моему визави покупка очередного орловского рысака и автомобиля «Бентли» ручной сборки, и можно ли назвать приобретенную модель если не красивой, то хотя бы изящной, но Баскервилев не позволял вставить в свой нескончаемый монолог ни словечка.

— Разве эти пластмассовые цветы не лучше настоящих, которые увянут через неделю? — продолжал он. — Вот и действительность, перенесенная на пленку, никогда не исчезнет! А листва на деревьях скуксится. А сами деревья пойдут на растопку камина на моей даче. Не останется в живых никого из ныне прозябающих, а мои прекрасные ленты пребудут нетленны.

Невозможность его прервать вгоняла в транс (при этом я сомневался: не шутит ли, не дурачит ли он меня?). Нет, не ерничал, не форсировал голосом гомерические откровения, отпускал залепуху за залепухой — о том, что думал, в чем был убежден. Излагал, со своей точки зрения, бесспорное и правильное.



Звонили телефоны. Увы, зрительские вопросы тоже пропадали втуне. Стоило мне издать хоть звук, Баскервилев начинал громко икать или вскрикивал, как заполошный. С квакающей обиженной (на меня и мои невразумительные междометия?) интонацией, полностью игнорируя мое присутствие, так и не позволив мне вякнуть полновесно, он довел речь до конца: «Что имеем, то и хорошо».

По ходу, как и было запланировано, показали отрывок его недавней картины — о любви юного корнета к морщинистой престарелой даме, содержательнице притона на руднике в Сибири, сценарий создавался на основе произведений Мопассана, тут мне посчастливилось перехватить инициативу и спросить: не на выкроенные ли из съемочного бюджета средства приобретен элитарный автомобиль (и попутно поинтересоваться: правда ли, что масштабные съемки происходили в Африке и Индии?). Краем неповрежденного уха я уловил: Душителев зааплодировал моему выпаду, после чего мое волнение, казалось, непобедимое, улеглось. Баскервилев виртуозно парировал наскок, снисходительно напомнив: его всегдашний принцип — строжайшая экономия, в том числе и государственных пожертвований, съемки в Париже или Праге обошлись бы дороже, чем на папуасской студии, помимо этого, недавно в Тюильри ему вручили орден «За патриотизм и приверженность прекрасному» лишь третьей степени, смех да и только, если не сказать «плевок», «позор», «оскорбление», умышленно нанесенное всему отечественному бомонду, вот, в целях открытой демонстрации несогласия с уничижительной насмешкой французов, оценивших заслуги признанного кинозубра столь невысоко, с чем категорически нельзя примириться, он и отснял фильм не подле Эйфелевой башни, а среди пальм и песков, где работать гораздо комфортнее, поскольку можно щеголять голышом, а ведь обнаженная натура (возвращаясь к заявленной теме беседы) — это прелесть!

Использовать в качестве артистов чернокожих ловцов летучих мышей — и вовсе кайф, ведь им не надо платить, а юмора в таком производственном подходе хоть отбавляй и выше крыши: особенно когда приходится гримировать негроидов под европейцев и для этого дополнительно посыпать мукой поверх белил… Развеселившись, он поведал: тонны муки, доставленной на жаркий континент по линии гуманитарной помощи для голодающих, были пущены на имитацию высоченных снежных гор, с них киногерои скатывались на смастраченных из стволов баобабов салазках и скибордах… «В то время как масса ваших товарищей, отечественных мастеров культуры, согласилась бы выйти на съемочную площадку ради пригоршни этой муки», — настойчиво раздавалось у меня в наушниках, но я не успел воспользоваться подсказкой.

— Пусть все вокруг сдохнут, все завидуют моей лучшей в мире комедии «Утомленные гимном», а коллекция моих автомобилей и конюшня и вовсе непревзойденны! — заорал Баскервилев и закатил глаза, на губах у него выступила пена. — Да, пусть мои враги и недоброжелатели сдохнут! И вы вместе с ними! Кормитесь за мой счет, подонки! Требую возврата внесенного аванса!

Этими выкриками он завершил эмоциональное выступление и резко поднялся, по-видимому, чтобы удалиться, но зацепил загнутым острым носком ботфортистого чувяка микрофонный провод и, потеряв равновесие и отскочившую, звякнувшую об пол шпору, едва не грохнулся. Комичную сцену поймали в объектив операторы, они ухватили и мой порыв подхватить споткнувшегося, и перепуганное, с набрякшими жилами лицо чудом не опрокинувшегося служителя муз…

Когда экраны мониторов погасли и мигнувшие на панелях огоньки дали понять: мы вышли из эфира, в студию ворвались Свободин и Гондольский, они горячо трясли мне руку и поздравляли.

— Лихо! Здорово! Отлично! — восклицали другие сотрудники.

Бородавчатый режиссер оказался оттеснен на второй план.

Слегка поостыв, Душителев пожевал кончик носа и, бережно вытащив его изо рта двумя пальцами (как сигару), промямлил:

— Неплохо для начала… Ты, оказывается, заика!

В запале и зачумлении я возражал: у меня нет дефекта речи. Моих заверений никто не воспринимал. Итог подвел благодетель-однокашник:

— Удачно найденный ход! Счастливое озарение! Надо специально, намеренно начать заикаться. Это довершает образ.

Недельная пауза перед следующим эфиром была посвящена дальнейшей огранке и шлифовке имиджа. Весьма кстати я вспомнил: парикмахеры, корная мою с детства непокорную, жесткую, как свиная щетина (и не помягчавшую с тех пор), шевелюру, неизменно спрямляли правый висок, а левый оставляли косым. Видимо, такое решение подсказывал деформированный кумпол. Повзрослев, я придирчиво соблюдал симметрию обволоснения теменных наростов (что, конечно, смехотворно, дело же не в брадобрейской прихоти или небрежности, а в особенностях строения и толщине лобных костей). Теперь давнишний цирюльничий произвол (или принципиальная позиция?) обернулись подлинной драгоценной находкой. Гондольский, стоило мне упомянуть об унизительном подравнивании и прореживании щетинистой чащобы, призвал в качестве эксперта лучшего виртуоза-визажиста. Тот заявил: о подобном он и сам помышлял. И, чикнув ножницами, сделал один мой висок утрированно косым, а другой выровнял до прямоугольности. Пушистый край волосяного поля завил щипцами и накрутил локоны на бигуди, а выкошенный довел до состояния белесой проплешины, чем достиг ошеломительного результата, поскольку выгодно подчеркнул разновеликость глаз и разнонаправленность бровей. Обозревший мой озимогривастый перманент Свободин остался эксклюзивной стрижкой и художническим поиском стилиста доволен. Заикой с разноуровневыми торчащими во все стороны прямыми и завитыми патлами на одной половине головы и будто бы лишайными шелудивостями на другой, я встречал следующего визитера, им стал румяный, пышущий здоровьем поэт Казимир Фуфлович, без устали воспевавший в искрометных стансах и мадригалах наступление эры биотуалетов, но отдававший должное также и романтическим испражнениям на природе — в лесу, в поле, возле реки; его поэма «Жидкий стул» была включена в программу обязательного изучения школьниками на уроках биологии, пьеса в стихах «Гной», посвященная запущенным, не поддающимся лечению стадиям гайморитов, наличествовала в репертуаре всех уважающих себя театров, а свежий сборник сонетов носил название «Экскремент-эксперимент». Маститого пиита и барда (он вдобавок исполнял свои сочинения под собственный гитарный аккомпанемент) привел и усадил в скрипучее кресло, где недавно упивался собственным красноречием Баскервилев, лично Гондольский, оказывается, он и рифмоплет с юных лет дружили. («И занимались совместно кустотерапией», — понизив голос, шутливо сообщил мой благодетель). Громогласно отрекомендовав приглашенного величайшим эстетом современности, Гондольский подмигнул мне и шепнул в здоровое ухо: «Что поделаешь, если утонченными оскар-уайльдами сегодня считаются пишущие о дерьме. Все же ты его не очень курочь, он из наших».

Непременным условием осчастливливания передачи своим участием краснощекий здоровяк выдвинул наличие в студии анатомической модели человека (ее мы опять-таки нашли на складе отслужившего реквизита и приспособили вместо вазы, поместив в выемку над мочевым пузырем букет незабудок), в этом растрескавшемся пластмассовом муляже Фуфлович на протяжении беседы и поковыривал то мизинцем, то карандашом. Тыча в какой-либо жизненно важный орган, он нараспев декламировал: «Длинна кишка, к тому ж она прямая», — и, следуя вдоль пищевого тракта — к аппендиксу, продолжал поэтический комментарий: «Аппендикс мал, но мал и золотник, да дорог». «А вот и сфинктер-жом, истории ан-мал», — все громче завывал, входя в раж, певец соплей и грибковых экзем, чьи опусы, на мой взгляд, больше сгодились бы для использования в специальной медицинской литературе (все же мне казалось, сонеты и оды можно слагать не обо всем), однако смелые суждения поклонника урины и почитателя поноса оказались неожиданно ярки и полемичны.

— Что главнее всего? — громыхал он, выставив напоказ серебряные перстни с буквами «М» и «Ж», впившиеся обручами в его толстые, короткие, предназначенные скорее для стискивания топорища, чем для держания гусиного или автоматического перышка пальцы. — Конечно, выделения. Стафилококковые, саркомообразующие… Кало-дизентерийные. Потому что они — свидетельство болезни. А мы, по своему биосоставу, — и болезнь, и боль. Это сказал Чехлов, был такой врач и по совместительству драматург…

Ероша густые, словно бы войлочные бакенбарды, смутно навевавшие мысль о предсмертной агонии Пушкина и о гоголевских Ноздреве и Собакевиче (с гравюр из учебника для начальных классов), Фуфлович развивал выношенною и выстраданную теорию:

— Вылечить общество можно при помощи серной кислоты. Если окатить ею с головы до пят, она действует. Причем кардинально. Поклонница хотела облить меня. Нашла только лимонную. Но и после лимонной я сменил эпителий и стал сексапильнее. Я начал пробуждать лирой добрые вожделенческие всходы, чего раньше не умел. А уж после серной и вовсе достиг бы апогея. Ибо остается голое мясо, костяк, скелет. То, что приятно расчленять, в чем захватывающе увлекательно копаться. Недаром мухи откладывают личинки в падаль. Они знают: тухлятина вскормит будущие поколения. Я люблю протухшее мясо. Использовать в пищу и ловить рыбу на опарыша. Люблю японские суши со свежепованивающей рыбой. Чехлов, кстати, тоже любил роллы с устрицами вплоть до самой смерти. Его труп, согласно последней воле покойного, привезли в вагоне, набитом мидиями… «Эмфизема», такое название будет носить в память о нем моя следующая книга. — Видимо, стремясь наглядно проиллюстрировать сказанное, он запустил руку в грудную клетку манекена, отыскал синтетические легкие и стиснул их до скрипа и хруста, а потом истово, до крови, расчесал запястье и слизнул показавшиеся бурые капли. Еще минут пять он чухался под мышкой и в голове (белые хлопья с плохо промытой волосни летели на шелковую, подпоясанную бикфордовым шнуром кумачовую рубаху, осыпали расстеленную на столе скатерть), после чего заявил: — Когда я маршировал в армии, а это лучшие годы в моем послужном списке, то частенько обливал салаг щелочью и кипятком, сажал в известь, поджаривал на костре. Не было минут поэтически забористее и насыщеннее, чем когда, изловив суслика или сурка, смажешь ему задний проход скипидаром… Чехлов тоже сочинял об армии, о военных, он посвятил вооруженным силам не одну пьесу, а две или даже три…

— Чехов? — вознамерился исправить его я.

За что получил после окончания передачи разнос и нагоняй.

— Кто ты есть? А он — Поэт. Поэт с большой буквы. Он знает, что говорит, — негодовал Гондольский. — Если называет Чехова Чехловым, то неспроста. Это образ. Метафора. Он, может, имеет в виду «человека в футляре»!

Выступление поэта-сернокислотника сильно поколебало мое мировоззрение, я не мог не отметить: оно вызвало шквал подлинных, а не заранее записанных на пленку и пущенных по трансляции звонков. Почитатели фуфловического дара кричали, что потрясены открывшейся им правдой о влиянии воспаленных слизистых оболочек на глубинные процессы стихосложения и человеческой антибактериологической незащищенностью провозвестника свежего направления в искусстве (напомню: речь шла о воспевании тухлого мяса). Если до снискавшей шумный успех передачи я сомневался в безупречности эстетических воззрений поносника, то после его триумфа не колебался: одержимость телесозерцателей выявлением симптомов ящурной инфекции и геморроя, бескомпромиссность Фуфловича в разоблачении собственных язв и обнаружении залежей перхоти отсеяли малейшие претензии на его счет.

Мало-помалу я напитывался опытом. Отсортировывал зерна от плевел. Проникался замыслом и постигал ход мыслей тех, в чьи шеренги угодил. Случалось, Гондольский и Свободин журили меня — за чересчур медленное вхождение в мир обуревающих современного зрителя страстей, в тот отсек его полушарий, где возвышенные устремления тесно сплетались с глубочайшей преданностью и готовностью служить идеалам добра. При этом оба куратора (в моем восприятии они являли собой две половины единого мозга), бывало, схватывались не на шутку в непримиримой полемике, спорили до хрипоты, но состояние нескончаемой творческой конфронтации не мешало им дружить и согласованно вырабатывать конструктивную линию. Гондольский, сверкая глазами и маниакально крюча когтистые пальцы, твердил: экранные персонажи должны быть растоптаны, развенчаны, размазаны по стене, изобличены, загнаны в угол, задушены, иначе публике не извлечь из увиденного и услышанного направляющего нравственного урока; Свободин полагал: экран сам по себе, будто рентгеновский луч, обнажает и просвечивает тех, кого демонстрирует, дело вещателей — вот именно увещевать, убаюкивать (пока не поступит распоряжение применять шпицрутены или другие кардинальные средства). Я не смел вмешаться в дискуссию гигантов. Кто я был, чтобы прокламировать свои взгляды? Мог ли уподобить себя колоссам? С благоговением наблюдая, как хватко и прозорливо руководят они процессом окормления эстетически неимущих, интеллектуально ущербных, осознавал: не дотягиваю до уровня голиафов!

— Снять с эфира сюжет о ботаническом саде! — метал громы и молнии Свободин. — Поставить репортаж о прорвавшейся канализации! Больше стоков! Пены! Говна! Пусть купаются в клоаке! Не хватает цветовой гаммы? Дайте перебивку: станция метро «Рижская», контрастно желтое с контрастно коричневым! Нагнетайте, варьируйте, ищите!

Гондольский командовал:

— Где массовое пищевое отравление? Трансляцию из гепатитного центра похерить, слишком стерильно! Сгорела всего одна лечебница для умалишенных? Нет обугленных тел? Безобразие! Почему заранее не позаботились о наполнении сетки вещания? Как дела с червями в каше у моряков? Подлодка не затонула? Плохо! Очень плохо! Крупный план пробирок, кал на анализы и ушные полипы! А теперь глисты из желудочного санатория! Заказных убийств кот наплакал? Все банкиры живы? Не лезет ни в какие ворота! Херачьте обморожения, вич-инфекцию, бомжей в коллекторах и то, как они поедают крыс, не забудьте люис в хранилищах кропи, подсыпьте удушенных матерями младенцев, проституток на панели, погрязнее, поразнузданнее, дайте мелких коррупционеров, наконец! Крупных не трогать, они — наши потенциальные и реальные содержатели.

Слушая повеления, я млел. Собственные ограниченность и недалекость становились очевидны мне самому. Шелуха заблуждений опадала с зашоренных глаз.

Третий мой собеседник, Иван Златоустский-Заединер («ниспровергатель основ», так он сам отрекомендовал себя в растиражированном газетами анонсе передачи), вошел в студию крадучись. Опасливо протянул сухощавую лапку для пожатия и представился:

— Инакомыслящий… Отчаянный… Практически бесстрашный.

В процессе беседы этот разбитной малый с морщинистой бурундучьей мордочкой опытного проныры и козлиной бородой (в ней запутались хлебные крошки и остатки яичницы) и впрямь с неопровержимостью доказал, что охрабрился до безрассудства: в умопомрачительной своей дерзости он не просто затеял развод с женой — дочерью одного из высших чинов комитета госбезопасности, не только отнес заявление с требованием о расторжении брака в районный суд, а, окрыленный приверженностью постулатам хартии вольности (в чем полностью совпадал и солидаризировался с Душителевым), спешил уведомить об этом своем рисковом шаге с амвона моей передачи — всех прогрессивно настроенных единомышленников.

— Это акт громадного мужества, жест высокого неповиновения и отваги, — докладывал он мне и (в моем лице) всем, кого хотел подтолкнуть к аннулированию браков, заключенных по расчету. — Мы прожили без любви десять лет. Но чаша переполнилась. Кранты! Тестя лишили персональной пенсии и машины с мигалкой. Открепили от спецраспределителя. Где теперь брать воблу и икру? Не могу делить ложе с той, отец которой — тюремщик. Не имею ныне даже права защиты от телефонной прослушки. А раньше имел. Что немаловажно: ведь параллельно с диссидентством занимаюсь валютными махинациями, у меня фирма по отмывке денег в Финляндии.

Возвысив голос до дискантных срывов, он пожаловался, что сволочь-теща всегда мешала ему осуществлять антитоталитарную деятельность, вот и совсем недавно очередной раз запретила обнародовать критические замечания в адрес вице-премьера и таким образом сорвала атаку на негодяев-ретроградов, по рукам и ногам спеленавших первое лицо государства. Набрав в легкие избыток воздуха, Златоустский возвестил: помазанник на царство буквально стонет под игом своих власть предержащих заместителей! Попутно беспредельщик заклеймил олигархов, обирающих простых трудяг, в частности, заставивших лично его потесниться на дачном участке: обнаглевшая финансовая верхушка окружила построенный на пожертвования в пользу политзаключенных трехэтажный коттедж — своими четырехэтажными особняками. Разве не возмутительно? Ратоборец дрожал от негодования. Пот катился по его лицу.

Я посочувствовал:

— Судя по испарине, отстаивание принципов дается нелегко.

Он ответил:

— Я из парной. Хлестался насмерть… Вениками. С депутатами и парочкой сенаторов… У нас традиция — париться по четвергам.

Благодаря тому, что операторы показали крупным планом его раскрасневшееся чело и крупные соленые капли на лбу, популярность передачи вновь возросла.

— Молодец, улавливаешь суть, — хвалил меня Гон-дольский. — Совершенно не имеет значения, о чем базланить и чесать языки, главное: вкусно подать моменты схожести всего живого… Перечитай книгу поэта-соплесоса про экскременты. Посмотри фильмы Баскервилева. Убедись: это явления одного розлива. Почерпнутые, так сказать, из одной кадушки. Передача не имела бы сотой доли успеха, который ей выпал, сиди на твоем месте прилизанный денди с накрахмаленным воротничком и надушенным носовым платочком… Люди хотят видеть близкую, понятную каждодневность. Смрад, свалки, ковыряние в носу, тромбофлебиты и флегмоны — вот их ноосфера. Отребье хочет удостовериться: оно ничем не хуже хваленого высшего общества. А, может, и лучше. А высший свет мечтает сбросить напяленную личину цивилизации и изваляться в грязи. Те и эти едят, пьют, облегчаются. Совокупляются. Делаем святое, нивелируя расслоение, сближая крайности. И вожаки, и паршивые овцы — единое стадо…

В следующий эфир я по наводке Гондольского и Свободина залучил горбатенькую балерину Розу Хутор — дочь известного дирижера Вральмана, взмывшего по карьерной линии благодаря балагурству и шутовству. Используя великолепно подвешенный язык и освоив навыки тамады, делец от музыки уверенно торил дорогу в чрево власти и заручался все более прочными позициями среди высокопоставленной чиновничьей знати. Над его прибаутками покатывался синклит сановников первой величины, шаромыжник угождал влиятельным лицам на правительственных тусовках, товарищеских посиделках и корпоративных междусобойчиках (управлять застольями у него получалось значительно лучше, чем махать палочкой перед оркестром), наконец, ему благоволил сам Свободин. Не забывал папа и о дочурке: припадая сразу на обе ноги и всплескивая куцыми ручонками (точь-в-точь подстреленный рябчик с перебитыми крылышками), они покорила все без исключения подмостки мировых культурных столиц и была отмечена бездной хореографических наград. Я оказался не готов к встрече с мастерицей волшебных «па». А ведь редакторы предупреждали: разнополюсными висками и крашенными, в разные стороны торчащими патлами никого не удивить, это отработанный пар — какой прикол заготовим на этот раз? Самонадеянно возомнив: придумается по ходу, я допустил непозволительную, вопиющую промашку! Отчасти спасло чудо: накануне передачи разболелся зуб, щеку раздуло.

— Другой коленкор, — воодушевились желавшие мне драйва помощники. — Теперь тип-топ, что надо.

Дополнительно подложили за щеку тряпочку с синькой и вкололи инъекцию, парализовавшую речевые центры. Спровоцированная шепелявость в сочетании с освоенным заиканием обогатила палитру неповторимым шармом. Я предстал перед камерой посиневшим и еще более перекошенным. И при этом начисто забывшим, о чем токовать.

Прима возникла под слепящими юпитерами в пестром кимоно и ослабленном корсете, любой мог полюбоваться выставленными напоказ впалой грудью и кадыкастой шеей. Увы, ни призывная обнаженность, ни лебедино-змеиная выя (ни мой отвисший флюс) оказались не способны затушевать постыдные проколы — следствие моей нерадивости: я не мог вспомнить заготовленный Гондольским комплимент, которым следовало приветить избалованную звезду. Не получился и финт с караоке, нужная мелодия не отыскивалась, а по плану танцовщица собиралась не только танцевать, но и петь. В довершение, как назло, забарахлил передатчик в ухе, подсказок Душителева я не различал, возможно, поэтому не обмолвился ни звуком о композиторе Сумбурешникове, муже моей неотразимой собеседницы, что стало последней каплей и было воспринято как вызывающая бестактность, которой злючка не простила. Мои отчаянные попытки выправить ситуацию привели к тому, что и о ее папе я брякнул слишком бегло, нимфа вышла из себя, сквозь кривой строй ее зубов хлынул поток отборной матерщины. Это спасло. Датчики зрительской активности зафиксировали лавинообразное подключение абонентов к передаче. До того, сообщил позже Гондольский, уровень интереса толокся на нулевой отметке, а то и нырял ниже допустимого предела. Согласно оценке специалистов, мои собственные ораторские потуги заслуживали самого негативного балла и не лезли ни в какие ворота. Я, например, вякал, что симфонии Чайковского и оперы Мусоргского (кому до них есть дело, у кого архаика способна вызвать ответный импульс?) являются непревзойденными образцами гармонии, и при этом не упоминал не только сумбурешниковских ораторий, но и — страшно сказать! — фортепьянных пьес его сводного брата Модеста Мясопотамова, и это в период расцвета творческого расцвета обоих, давно обскакавших в своих многочисленных экзерсисах (лабаемых в казино и ресторанах) и «могучую кучку», и всех вместе взятых клавесинных сочинителей прошлого. Выходит, я отвергал общепризнанное! Ввязывался в конфликт с содружеством созидающих шлягеры мелодистов! Мне так и было заявлено: безответственными, возмутительными нападками я смертельно оскорбил авторитетнейших людей своего времени, площадная брань балерины была истолкована как намеренное нежелание беседовать со мной — профаном и хамом.

Да, многого я не просекал, до многого не мог дорасти, многое воспринимал поверхностно, дилетантски, односторонне. Могло ли быть иначе? Если специальной подготовки не получил. А самообразованием почти не занимался. Вывод из происходившего напрашивался очевидный: надо исправляться. Совершенствоваться. Набирать очки.

Прозревать мне помогал мой друг и жемчужный баловень судьбы Подлянкин-Гондольский. Прирожденный пестун талантов, сам наделенный недюжинным даром грациозности, он не оставлял меня заботой и опекой. Вместе мы обмозговывали будущие эскапады и прорывы. Именно по инициативе Гондольского я нашел героя, вернее, героиню, какую еще не откапывал никто. Ради этого пришлось возобновить прерванную любовную связь. С церемонемейстершей крематорского ритуального зала я беседовал на фоне сполохов, рвущихся из заслонки огромной (почти доменной) печи, и в сопровождении квартета слепых музыкантов. Звучали популярные мелодии мужа кривобокой балерины и его сводного брага (чем удалось-таки вымолить прощение у Вральмана и его дочурки). Успех воспоследовал феноменальный. То, что плела, с трудом подбирая слова, моя бывшая любовница — о маленьких хитростях своей работы, о суевериях и приметах, которые должен знать каждый входящий на территорию кладбища, произвело фурор. Рекомендовала при посещении некрополя пользоваться калиткой, но никак не воротами, иначе в следующий раз через них тебя внесут уже в гробу; советовала не говорить могильщикам, которые произвели захоронение, «до свидания», а только «прощайте», иначе вскорости снова произойдет горестная встреча при печальных обстоятельствах; само собой, гроб не должен быть лежащему в нем бездыханцу велик, а то на свободное место окажется притянут кто-либо из близких почившего, главное же: не следует переламывать стебли положенных на крышку и внутрь цветов, иначе покойник обидится и будет являться по ночам… Эти и прочие рекомендации сразу — и безоговорочно — вывели передачу на одно из лидирующих мест.

— Подлинный армагедонц! — кричал мой одутловато-жемчужный поводырь, прикладываясь к фляжке с коньяком, которую всегда носил в нагрудном кармане пиджака. — Именно таких дивных хабалок и надо отыскивать на потребу пиплу!

Вечером он назначил мне встречу в ресторане «Бурый медведь» — для согласования дальнейших планов. Был полон энтузиазма. Я же продолжал испытывать неуверенность. Казалось: проснусь, и происходящее окажется дымкой, розыгрышем, изощренным укусом пресыщенных забавами шалопаев. Расхохочутся и скажут: не предполагали найти во мне идиота-простака и доверчивого болванчика.

За ресторанным столиком Гондольский держался строго. Много пил и не пьянел. Почти не закусывал. То и дело откидывал седеющую прядь со лба. (На этот раз и лохмы была вплетена — видимо, в связи с торжественностью момента, — помимо жемчужной нити, еще и орхидея). Он был в «клубном» пиджаке с блестящими металлическими пуговицами, под глазами пролегла устойчивая бархатная чернота. Предложил подписать контракт на полгода. Но уменьшил срок до трех месяцев, когда я, расхрабрившись, спросил разрешения пригласить в эфир исполнительницу блюзов, которую недавно услышал по радио. Ее глубокое с хрипотцой контральто волновало. Из радийного интервью я выудил: девчушка не знает, как осуществить себя.

— М-м-можно у-у-устроить е-е-ей п-п-паблисити, — заикнулся я, по привычке растягивая слоги и запинаясь чересчур утрированно.

Наперсник вытаращил глаза:

— Куда тебя заносит? Кому она интересна? Эта твоя блюзка? Юнцам-онанистам? Старикам-пердунчикам? Шлюшкам и наркоманам? Пусть скорее загибаются в своих галлюцинационных корчах и освобождают жизненное пространство. Нужны другие фигуры — типичные, наделенные харизмой, объединяющими, сплачивающими чертами и признаками! Если уж причастные к наркоте — то со стажем. Если из сословия проституток — то сутенеры и «мамки». Нужен крупняк. Масштаб. А она, твоя соплюшка, не той породы. Кишка тонка! Хотя она прямая, — процитировал он Фуфловича. — Не старуха! Не диабетчица. Наверняка не страдает базедовым расширением фар. Иначе бы ее давно вытащили на экран. Вот обрюзгнет, сделает пару «подтяжек», так что не под силу станет улыбаться, иначе швы лопнут — тогда валяй… Зови в свой шалман и популяризируй. Будет на что любоваться. С выпученными трахеидными глазами, с беззубым ртом вызовет шквал симпатий, приглянется гораздо большему числу потребителей. Да что там — поголовно всем… А пока… Пусть помыкается, пусть неудачи иссушат ее и наложат неизгладимый отпечаток. — Он смотрел на меня с неподдельной приязнью. И вразумлял, как вразумляют малое дитя. — Хотя… Может, ты и прав… Надо на нее взглянуть. Вдруг уже истощена… Вдруг она туберкулезница со стажем? Вдруг ее худоба на грани дистрофии… Или наоборот, брюхо и зад разнесло от гормональной дисфункции. Вдруг у нее лошадиная челюсть… И отсутствие музыкального слуха… И поют за нее другие… Приспела пора кем-то заменять нашу вечную «Похотливую Сардельку», не может же она вечно скакать по сцене в коротком платьице и стоптанных босоножках. Но ее варикозные вены… И трясущаяся, будто холодец, гузка… Созвучны всем. Беспроигрышны. Даже под «фанеру» ей удачно разинуть хлебало не удается… А это дорогого стоит. Уж поверь. И в придачу общий душок дешевизны, продажности… Толстые ляжки, отвислый бюст… Что может быть завлекательнее и членоподъемнее? Это верх филигранности… Недаром ее обожают и стар и млад…

Я кивал, боясь вновь ляпнуть невпопад и прогневить оракула. Взирал на него восхищенно. Что сталось бы со мной, не встреть я Гондольского? Зарыл бы себя под могильным курганом. Остался бы нужен только мертвякам. А теперь покорял воображение живых. Тех, кем раньше был отвергнут. Отринут, казалось, навсегда. Гондольский вытащил меня из пучины. Нашел применение. И высокое, как я догадывался, оправдание моему существованию. Не таясь, бывший одноклассник признавал: да, позвал меня-неумеху в избранный круг по принципу и признаку разящей наповал безобразности. Сделал сподвижником пока авансом. Но он в меня мерил… И ждал: я оправдаю его усилия. Что ж, был признателен вершителю и за откровенность тоже.

Гладя рубиновоотсвечивающий бокал с вином, похожим на кровь скотобоен, которую каждое утро пил поэт-инфекционист, благодетель втолковывал:

— Мечта многих — попасть на экран… Но они не просекают! Не петрят! Недостаточно оплешиветь. И обрюзгнуть. Недостаточно глубоких борозд на лбу и щеках, даже если эти рытвины приправлены папилломами. А то и картавостью! И вставных, выпадающих челюстей тоже мало. Недостаточно брызгать слюной, обдавать ею собеседника как из брандспойта. И протезы вместо рук и ног — лишь первичное условие. Нужна естественность! Органическая незамутненность. Кристальная натуральность. Как в твоем случае. Нет, стараются, из кожи лезут… Но до детища профессора Франкенштейна им далеко. Есть критерии, общие правила, согласно которым лишь единицы преодолевают барьер отбора…

Я внимал, стараясь не пропустить ни слова. Гондольский сдержанно и многообещающе улыбался и длил церемонию посвящения:

— Наша миссия исполнена высокой ответственности и гуманизма. Большинству непереносимо, оскорбительно видеть тех, кто превосходит их хоть чем-то, будь то внешние или умственные данные. Так нет, отверстые раны безвинно страдающих специально посыпают солью. Запихивают в эти язвы пальцы и шуруют. Ущербным безжалостно колют глаза несбыточными бесплодностями. Подсовывают в качестве панацеи негодные примеры, способные вызвать лишь ярость и ненависть. Христа, Будду, Магомета, а ведь эти образчики неприемлемы хотя бы потому, что умели творить чудеса. Кто из простых смертных, скажи на милость, способен сотворить чудо? Нет таких и не может быть. Так зачем, для чего морочить? Убогим, жалким, забитым настойчиво втемяшивают: истина в сочувствии. Кто, где и кому сочувствует? Покажи. Все обстряпывают гешефты, наживаются, обштопывают, затаптывают нерасторопных. Надо говорить правду. Что есть, то и выражать. И отражать. Исторические примеры учат: люди, эти вот уж неглупые создания, согласны признать верховенство кого угодно, только не безупречных, не безукоризненных. Нужны другие главари. На своей шкуре познавшая горечь приниженности, толпа знает: кого пропихивать и рекомендовать в идолы, кого можно и нужно возводить на пьедесталы и престолы. Похожих на всех, понятных всем! Доступных разумению. Не просто падших, а преступных. Бесноватого ефрейтора… Развратника и ерника, сделавшего коня сенатором… Детоубийцу, в погоне за младенцем-мессией истребившего сотни неповинных крох… Ироды, Калигулы, Геростраты — вот кого возлюбит, кого станет приветствовать восторженным ревом многотысячная хевра… Потому что логика типичных представителей человеческой породы предсказуема, философия — уловима. Лишь животные не проголосуют за подобных вождей, по на то они и созданы бессловесными тварями, а люди прекрасно сознают выгоду и изберут в руководство самых породистых из своего племени, вычленят из рядов и делегируют в вечно обновляемый сонм палачей и лжецов лучших, отъявленных сынов и дочерей. Здравый смысл присутствует в каждом, кто хоть раз смотрел на себя в зеркало. Так зачем ставить над собой того, который станет требовать неисполнимое? Начнет добиваться улучшения? Мучить попреками… Кому это надо? Слепленным из одного теста знакома алчность, не в диковинку кровожадность, им близка постоянная готовность предать. И чувство отчаяния им тоже известно, о нем все мы знаем не понаслышке, когда кажется: я никчемен, жизнь не удалась… Фигуры и имена, которые я перечислил, вызывают уважение — хотя бы тем, что сумели переупрямить судьбу. Воплотились. Стали собой, вопреки обстоятельствам. То есть: побуждают мечтать… Верить. Думать: а как бы повел себя я, окажись в шкуре того, кому все позволено? Что должен предпринять, чтобы оказаться в этой шкуре? Дай волю каждому — и каждый поступит так, как они: затеплит концлагерные печи, начнет спать с матерью и сестрой, устранит, удушит и прирежет соратников и посланцев Бога… Именно поэтому во власти удерживаются лишь делегированные массой для осуществления ее чаяний слуги, покорно выполняющие приказ большинства. Окажись на троне святоша, какой-нибудь рефлектирующий Христос или добродетельный Фома Аквинский, им и месяца, и недели не продержаться… Затопчут, сожрут и их и иже с ними!

Он еще что-то вкручивал, в том же духе, я слушал невнимательно, ухо заложило от перенапряжения. Да и оркестр играл слишком надсадно. Посерьезнев, Гондольский сказал:

— Ты прошел первый этап отсева. Клянешься участвовать в нашем подвижническом труде?

Я пообещал.

— Клянешься отшивать нечисть, которая лезет в проповедники и мнит себя солью земли? Всех этих мракобесов, чистюль и ломак, не желающих быть как остальные. Возгордившихся, возомнивших о себе… Аккуратно подстриженных, ежедневно бреющихся, благоухающих парфюмом и стыдящихся себя естественных, кичащихся незамаранностью и незапятнанностью… Клянешься их изничтожать? Всю эту шваль…

Я снова заверил его в преданности и лояльности. На прощание он напомнил:

— Не забывай заикаться! Знаешь, сколько вокруг заик? Потрафляй им! Жалей их. Заботься о них. Кроме нас никто о них печься не будет.

В заключение беседы положил передо мной пухлый конверт, который извлек из кармана переливавшегося под лучами ресторанных приглушенных прожекторов пиджака.

На его служебном лимузине меня, сильно назюзюкавшеюся и по-прежнему встревоженного и озадаченного, отвезли домой. Утром, маясь головной болью, я залез в конверт и обнаружил солидную сумму. Пересчитал тайком от жены купюры и опять побоялся, что потеряю: деньги, поздравления, а главное — ни с чем не сравнимое ощущение нужности и успеха, которого никогда не ведал.


Семейная тягомотина, коей не надеялся обзавестись, забрезжила промозглым дождливым вечером. Нацепив черные очки, я отправился в театр, заранее зная: спектакль паршив, публики не соберет. В фойе увидал дочь бывших соседей по подъезду — невзрачную и раззявистую, но этим и привлекавшую: с дурнушкой мог общаться на равных. Отвечал на ее расспросы односложно (дыхание перехватывало), цедил слова сквозь тонкий, намотанный до глаз шарф. Росли вместе, потом их семья куда-то переехала, я после смерти родителей тоже поменял адрес. Благодатная квартирная тема и стала полигоном взаимного прощупывания. (Так происходит на бытовом уровне согласование — в подтексте — протокола о намерениях. При умелом ведении дел, подписание бумаг состоится в ЗАГСе, а в случае провала разведывательная деятельность ухнет насмарку). В антракте кикимора снова приблизилась. Спросила: не пойду ли в буфет? Отрезал: нет! Иначе было ее не отшить. А я именно хотел проверить: сколь крепко она вцепилась и готова ли душить мертвой хваткой? Была настроена. Видать, непонарошку втемяшилось: подцепить хахаля, а возможно, и мужа — плевать, что пропащего. Удалился в туалет, курил. Выжидал. Притворился: хочу улизнуть, она караулила возле выхода. Побрели до метро, звала в гости. Откровенно не поехал. Но сердечко сладко вибрировало. Позвонила на следующий день, ныла в трубку. Одергивая себя: «Что делаю?!», согласился встретиться. Наплевал на холостяцкие замашки, какая-никакая мымра под боком — лучше, чем засыпать одному.

Прибросьте: из каких ошметков и черепков слагает суклад не отмеченный внешней притягательностью и финансовым достатком компост? С кем навозные, торфяные черви, чье призвание и предназначение — обеспечивать перегноем веселящийся на поверхности хоровод цветов, допущены делить кров и постель, или шире: к кому и с каким расчетом прилепливается плесень? Только к тем и таким — как она сама. Ведь и глине, и гнилушкам (в человеческой их модификации) надо как-то себя являть, подавать, преподносить: общаться, самоутверждаться, зарекомендовывать в профессии, размножаться, а для этого — спариваться… Обязательный спектр функций должен быть сполна осуществлен.

Просыпаясь с постылой по утрам, проводил самоуспокоительные психотерапевтические сеансы. Но кому был нужен — кроме нее? Проститутки, и те не подпускали. Лишь ночью, в кромешной тьме, мог к какой-нибудь припозднившейся пристать. Подкатиться. И любезничать — до ближайшего фонаря. А потом — испуг, ругань, угрозы, крики. Убегал, петляя, проходными дворами. Доведись попасться в лапы ментам — загремел бы на долгий-предолгий срок: лучшей вешалки для чужих грехов, чем безвинное уродство, правосудию не сыскать.

Что касается взаимной любви — как же ей расцвести под прессом равнодушия, как проникнуть внутрь вынужденно сконструированного союза? Как протиснуться меж сомкнутых, будто створки холодной ракушки, уз?! Тут мелькают иные искры, идут в пляс раскаленные флюиды. Бешенства и злобы. Ненависти и подозрения. Сострадание — благороднейшее из чувств, но его не дождаться превозмогшим себя. Ни сочувствие, ни жалость немыслимы, коль якшаешься через силу.

Зато (после выверенной подгонки и притирки) не сыскать скреп прочнее, чем осознанная безвыходность. Отступать обоюдонекуда, передергивать колоду в поисках козыришки ни к чему. Стакнувшись по случаю, жить совместно продолжают по твердому разумению…

Ездил в гости к ее родне, поглощал холодцы, салаты, ел селедку в радужных кольцах лука и «под шубой», выпивал бессчетное количество водки и химического дурманящего вина. Игнорировал разговоры о покупках и о том, как неровный шов и отклеившийся край послужили выгоде при обмене паршивого товара на лучший, не испытывал приподнятости от того, что в числе кровников есть прорабы и начальники участков. Не лыбился (на кой ляд?), если слышал:

— А директор просто психованный, заорал, что не может нас больше видеть… Что меняем пятый ковер…

Или:

— Рубероид с крыши сняли и привезли. Ну а крыша там, где сняли, протекла…

Норовили и меня втянуть в свой прайд: чтобы стал оборотистым и умел выбирать арбузы и удачного посола мойву. У такой рыбы — красный глаз. Воспалялась, что ли, роговица от специй? На боку зрелого кавуна — непременно желтое пятно. Слушал хренотень — снисходя. А они обижались. Жена хмурилась. Как ей было объяснить? Город, скопище оглоедов, тонны поглощаемых несвежих продуктов, копоть, выхлопы… Не сравнить — с молчаливым достоинством могил и замшелых надгробий, с вековой мудростью камней!

Жена (как и весь их дружный выводок) мухлевала, делала приписки при обсчете смет. И долдонила: «Да, ловчу, ради общих интересов». Взгромоздила на себя (зачем-то) содержание младшей сестры-чувырлы, та лежала целыми днями на диване и зырила в потолок, маникюрила ногти, изучала глянцевые журналы и не знала, чем себя развлечь и куда деть: то неслась дергаться в дискотеку, то тащилась в кафе с бойфрендом, то зубрила испанский разговорный, собираясь сделаться бизнес-леди… С неустойчивой малолеткой (вся была развинченная и покачивалась при ходьбе, как на шарнирах) чуть не впал в морок — мы частенько оставались в пустой квартире наедине. Лавры старшей не давали начинашке покоя? Привязалась меня обратать и заполучить… Удержался, выстоял, потому что (хоть и подмывало проверить: неужели цаца с накладными ресницами мною не погнушается? или ей было без разбора и все равно — с кем?) здравый рассудок (плохой советчик в делах амурных) подсказал: кроме воплей и скандала ничего не получится. А жена твердила: «Ты — погряз средь могил!» Окажись в курсе не произошедшего кровосмесительного адюльтера — что запела бы? По какому разряду отнесла бы естественные склонности и потребности сестренки и вообще всех живых? Неужели предпочла бы скабрез и срам, а не тихий, монашеский обет усопших?

Пассивность мертвых обманчива и лишь на первый взгляд неприглядна. Стоит взвесить итог пустой, а то и вредоносной, наносящей планете невосполнимый урон колготни живых (этой не опутанной смирительным саваном орды), и поймешь: бездеятельность спящих вечным сном, олимпийская их аристократическая устраненность от суматохи — благо. Не сбиваются в кланы-стаи, в кучи и стада… Не орут, не митингуют, не чинят кровопролитий (а живые заранее ведают: к чему ведут вооруженные стычки, и воюют, скопом и грохотом, сдается им, о себе и своем могуществе протрубишь громче). Мертвые не вершат пустых дел, не протаскивают никчемных законов, не качают права, не предъявляют претензии, не воруют и не насилуют, не плетут интриг (внешне, во всяком случае, но, не исключаю, на том свете тоже процветают дрязги и козни). Незаметно, ненавязчиво разбрелись покойники по кладбищенским аллеям, каждый — замер и затаился в подземной или пантеонной келье. Но поди ж ты: к ним, молчаливым, бестелесным, эфирным и эфемерным, стекаются (не обязательно в траурные годовщины) унаследовавшие их плоть потомки и хорошие знакомцы. Если ты не чурбан и не застывший соляной столб, и тебя рано или поздно, будто магнитом, — потянет к нивам и делянкам, где возделывать фунт в расчете на сбор плодов не резон. Антиразумно обихаживать обитель духов материальными знаками почтения (вряд ли кто верит, что скользнувшие в бездну небытия остаются ждать в персональных или коллективных усыпальницах вещественных приношений): цветы, посаженные на могильных волдырях, пожухнут (или будут украдены), украшенные пасхальными куличами холмики порастут сорняками и станут прибежищем муравьев и жужелиц. Зато освященная прахом близких почва одарит и наделит иным. Дадут всходы семена виноватости и благодарности. Настойчивее станет дума о матушке-могиле. А есть ли для утомленного, измученного путника призыв заманчивее, чем приглашение к покою и отдыху? Именно в оазис бессрочной неги скликают нас (с возрастом все непререкаемее) нежный пастуший рожок, материнский баюкающий мотив, властное иерихонское соло, доносящиеся вперемешку с шелестом травы и дерев с приветливых кладбищенских долин…

Живые, напротив, раздражают резкостью плотских проявлений и притязаний, несуразностью и ахинейством практических шагов. Издают звуки, источают запахи (нет бы стыдливо прятать миазмы под слоем супеси), обременены несварениями и другими болезнетворными присущестями, возводят собственную дремучесть в ранг осведомленности и всезнайства, из-за чего суропится еще большая ерунда…

Как и диссидента Златоустского-Заединера (как и всех мужчин), до крайности бесили тесть и теща — видимо, подсознательно не мог простить этой парочке, что произвела на свет повисшую на моей шее обузу. Сами производители были под стать ей. Теща, ненавидя всех, включая собственных дочерей, взялась изводить и меня тоже: маскируя придирки флером доброжелательства, зудела, шпыняла и надсматривала, тошнотворная косметика довершала магию неискренности. Экзекуторше повезло с мужем, улыбчивым обжорой, сметавшим со столов — дома, в гостях, в дешевых столовых и закусочных, фастфудах и непристойных забегаловках — все подряд. В результате диареи преследовали его — как меня насмешки. (Общение с ним стало впоследствии подлинной золотой жилой и неисчерпаемым кладезем вдохновения для Фуфловича). Дочери и жена ругали (я чуть было не сказал — «поносили») чревоугодника на чем свет стоит, хотя сами мало отличались от папаши — ненасытной утробы: он тащил все без разбора в рот, а дочурки перли все без разбора в дом — и рубероид, и линолеум, и краску, и шпаклевку, а также моющиеся обои — чтобы превратить сырье в деньги и купить еду. Наворачивали за обе щеки, лопали так, что трещало за ушами, самозабвенно хавали, морили червячка, чавкая, рапортовали об очередных успехах в расхитительской сфере. Если вдуматься, были типичными представителями жвачной и вороватой человеческой породы, озабоченной нескончаемым поиском: что бы слямзить и смолотить? Ах, сударь вы мой, как говаривали в романах позапрошлого века: кто еще, кроме нелепых двуногих, бесстыдно нарекших себя венцом творения, мог изобрести и произвести средство (с ксилитом и без, с сахаром и без оного), служащее безостановочной и сладострастной, круглосуточной и прерываемой лишь на время сна молотилке — сдобренному мощной струей слюноотделения перемалыванию километров синтетической дряни, якобы способствующей выработке дополнительных порций желудочного экстракта? Может, медведи? Волки? Зайцы? Слоны? Нет! На подобную благоглупость сподвиглись только сапиенсы, а сметливые дикие звери и домашний скот (за исключением тупых, обреченных поколение за поколением превращаться в мясо коров) на обманку не клюнул, так же и рыбы — не бросятся на голый крючок, если совсем не оголодали.

Не лучше ли побыстрее отколоться от снующих, жующих, отпихивающих друг друга в устремленности к кормушке и грубым наслаждениям раздолбаев и кутил, крокодилиц и хрюнделей — и примкнуть к бесплотной эгиде? А еще правильнее — изначально не вливаться в зубастые и когтистые ряды. Ведь с каким усердием ни двигай челюстями и ни толкайся локтями, общей участи не избежать. Год от года число почивших громаднеет, все внушительнее контур материка, куда отбыли на бессрочное довольство караваны переселенцев, откочевали и недавние домочадцы, и бывшие сослуживцы, и заклятые враги, и нежные возлюбленные (и еще сколькие!) Череда печальных поводов заплатить дань памяти провоцирует учащение визитов в города теней, где под кущами и плитами куда больше сокровенного и близкого, чем в оставшейся за оградой погоста хлопотливой беготне и хамелеонстве. Возраст давит на плечи — и не до гордой осанки, пережитое бьет под дых и в сердце, где тут сохранить надменную позу? Поневоле начинаешь готовиться к небывалому. К перемещению. Сажаешь цветочки, обкладываешь холмы свежим дерном. Заискиваешь, надеясь заручиться миролюбиво настроенным поводырем, мостишь дорожку, заранее располагая к себе хозяев потустороннего царства. Словно по мановению волшебной палочки, сами собой истончаются запросы, уменьшаются желания, упования подверстываются и подравниваются под скромные ранжиры.

Подозреваю, облик любовницы (я завел ее вскоре после женитьбы) тоже был навеян мотивом прощания, который особенно пронзителен и заунывен на кладбищенском юру. Ядреная вампирша с инфернальной внешностью являла собой (в женском, разумеется, варианте) ухватившую Дон Жуана за грудки статую, чем притягивала неодолимо. Представьте: раз за разом овладевать командоршей с могучим торсом, военной выправкой и неподвижным, будто из гранита высеченным рябым лицом. Облаченной в форменный черный китель с холодными металлическими пуговицами… Такое способно пригрезиться лишь в буксующем горячечном забытьи… Ее голову венчала прическа в виде арки, под сенью которой столь сладостно было предаваться безумствам! Стремился под архитектурные (в стиле рококо) своды — как стремится в ад измаявшийся грешник, как торопится в пасть левиафана приготовившийся мессионерствовать праведник, терял над собой контроль, будто ползущая к околдовавшей ее гипнозом змее крыса. Подминая и подавляя неуклюжесть истуканши, укладывал ее, начинавшую извиваться и стонать от нетерпения, на мраморный постамент. Отдавая отчет: спутался с исчадием, с посланницей преисподней, упивался властью над неукротимой (и покорной мне) мегерой. Вороные ее локоны (если не перекрашивалась в рыжую или блондинку) стекали ей за шиворот смоляной купелью адских костров, хищные крылья ноздрей трепетали в предощущении поживы, зрачки взблескивали потусторонними сполохами, прибавьте к этому толстый мертвенный слой пудры, негнущиеся пальцы — этакие грозди начавших подгнивать и чернеть бананов, атлетические короткие ноги с мускулистыми икрами, массивные туфли на грубых каблуках, кольца и серьги, оставлявшие сизые метины на коже (сами ювелирные украшения — тоже с вкраплением черни), и неизменную, тлеющую под спудом одежды, дающую о себе знать тягучей пахучестью похотливость… Возможно, вторжение ведьмы в мой обиход обусловилось моим излишне чувствительным мировосприятием. Даже человек невеликих амбиций — при выборе жены — учитывает наличие минимального перечня обязательных качеств: чтобы устраивала в постели, не раздражала в повседневности, чтоб с ней можно было иногда перемолвиться и не стыдно было показаться на людях. При найме любовниц в ходу другие правила. Либо берешь красотку с ногами-модулями, атласной окантовкой и точеной фигурой, либо закрываешь глаза и довольствуешься тем, что попалось. Тем, кто отталкивающ, — о чем питюкать и с какой стати кочевряжиться, какие недовольства проявлять? Мужчины моего пошиба, как правило, чрезмерно не привередничают: кого ниспослали обстоятельства (во временное, короткое и не афишируемое пользование), тому и спасибо, тем и удовлетворюсь, какая есть, такая и ладно, подвернулась — и славно… И все же разновидность моей внебрачной случки следует отнести к категории особо изощренных, ибо аттестует она прежде всего меня, и уж потом — избранницу. Каждый, кто бывал в крематории и видел горгон, руководящих церемониями прощаний — перед тем, как гроб с телом укатит по рельсам-полозьям в геенну, — наверняка задавался вопросом: почему казенные плакальщицы оказались в своей, мягко говоря, не слишком выигрышной и не самой привлекательной роли? А не нанялись на службу, например, в метрополитен — тоже ведь подземное раздолье, не подрядились мыть полы в аэропорту или на вокзале? Может, платят за пребывание вблизи трупешников больше? Или причина — желание хотя бы на тризне покрасоваться, поактерствовать, погарцевать — то есть проявилось влияние неудавшейся мечты о другой стезе, например театральной: для осуществления панихидной процедуры безусловно необходимы начатки лицедейства, надо расстараться и ровным голосом, проникновенно, по бумажке прочитать имя-отчество отчаливающего, перечислить его заслуги, затем, сменив интонацию, разразиться обоймой команд: «Крышку к правой стене», «Подходим по одному, первыми родственники», «Не трожьте покрывало!», «Кто не хочет целовать, прикоснитесь к краю гроба»; нужно не забыть напомнить собравшимся с неизбывной печалью: «Наступают последние минуты прощания»… В общем, напрашивается ответ, который полностью обнажает мою провальность и несостоятельность как психоаналитика. Черствость — вот качество, необходимое для подобной синекуры. (А я лез в дебри и основного не различал). Неважно, какого ты пола, слабого или сильного, лишь бы не заснул при виде останков, лишь бы не отвлекся надолго, когда пришла пора зычно и властно гаркнуть: «Гроб на каталку!», «Освобождаем помещение», «Стеблей цветов не ломать, это плохая примета!»… Чушь! Какие-такие плохие приметы — вблизи отверстой заслонки раскаленной печи? Куда хуже и где может быть хуже, чем — переживающим утрату — потери дорогого человека? Но жалость возобладала над здравым смыслом… Впал в сентиментальное заблуждение, посчитав: одинокая, с несложившейся судьбой (а как иначе?) страхуидла вынуждена зарабатывать извращенным способом… Фантазия услужливо дорисовала: бросивший пьющий муж, сопливые недокормленные дети. Простил равнодушной харонше ноги колесом и бульдожью челюсть. А потом не знал, как отделаться, высвободиться из ее мертвой хватки. В реальности (вы, конечно, поняли) у жуткой бабищи было все сверхокейно: супруг (не позорнее, чем у других), дети, мальчик и девочка, посещавшие математическую школу (мамка постаралась, устроила). Никаких терзаний по поводу своей специфической деятельности колода не испытывала. Думаю, даже в ванную лишний раз, придя со службы, не залезала. Ей вообще были неведомы дезодоранты и другие способы нейтрализации телесных испарений и выделений (духи подбирала такие, что шибали в нос, а цветы, которыми осыпала после соитий, благоухали не только фимиамом тления, но всеми оттенками ароматов ее интимных ложбин). Что касается воплей насчет недопустимости ломать стебли, служители старались уберечь их целыми, чтобы выгрести из гроба и сдать назад в ритуальные магазины, где венки и букеты продавались по восемь и десять раз, принося похитителям возможность купить на вырученные средства детишкам вкусненькое или себе — очередную шерстяную кофту или плиссированную юбку. Я это выяснил доподлинно, потеревшись среди ворья и сблизившись со многими из шайки, ну, а с предводительницей — настолько, что прямо в ритуальном зале, после вечерней смены, как вы уразумели, и спаривался. И когда вручала мне (в благодарность за любовь) эти самые покойницкие цветы (отрывая у детей шоколадку), я охапки не выбрасывал, а переправлял на какую-нибудь из подведомственных могил, не принять подношения не смел, боясь обидеть, огорчить тонко организованное существо (да и вообще — чем цветы виноваты?). Пованивающая наложница не гнушалась залезать в рот мертвецам, чтобы выдрать золотую коронку, а положенные в гробы в качестве оберега ладанки и образки таскала домой, где накопила внушительный иконостас. И она, бывало, перед ним подолгу молилась. Со слезами умиления и просветления, я это наблюдал, если наведывался (в отсутствие мужа и детей) в гости. Молитвы, запретные ласки и служебные обязанности находились в табели ее дел — рядом с походами на рынок и визитами к стоматологу и в туалет, все было внаброс и в одинаковой цене. До утонченных ли изысканностей — в столь плотном графике?

После того, как втюрился в чудесную свою девушку, встречи с церемонеместейршей прекратил. Жена, чуя, что упускает меня, принялась твердить о ребенке. Не собирался множить кунсткамерные экспонаты. Хотя — разве подобия плодят лишь писаные красавцы и красавицы? Беспорочные кристальные творения? Разве невзрачные не имеют права на потомство, разве подлым и мерзким не хочется произвести на свет копию, разве уроды менее плодовиты, чем красивые, которые наштамповали бездну живых игрушек и тешат ими досуг? При этом мнят себя альтруистами: дескать, ради будущего не жаль принести в жертву собственный эгоизм…


Волшебная эфирная сказка не кончалась. Куда она влекла меня из тихого кладбищенского далека?

Гондольский и Свободин форсмажорили:

— Погоди, это только начало!

Впереди, согласно их заверениям, ожидали встречи с еще более неординарными натурами, а также мои сольные фортепьянные концерты и лауреатство на всемирном конкурсе пианистов плюс головоломная хирургическая операция по разъединению сиамских близнецов (накануне сшитых накрепко суровыми нитками) с моим комментарием непосредственно с места события…

Среди засандаленных мною в околоземное эфирное пространство поливов наиболее громкий резонанс получили (благодаря усиленной концентрации в них несусветной чуши и полнейшей шелабуды) те, в которых светились яркие, примечательные личности: раздолбай-командир, по чьему приказу было поголовно вырезано большое горное село, ушлый предводитель Академии станковой живописи и парковой скульптуры, из музейных запасников коего экспонаты широкой рекой утекали на международные аукционы и в крупнейшие частные коллекции, трудяга-мэр могучего мегаполиса, подаривший сыну атолл в Тихом океане… Дружеским заушательством с этими колоритнейшими персонами я по праву гордился, они, в свою очередь, не стеснялись обращаться, если надобилась телетрибуна для самовосхвалений и неприкрытой рекламы. Панибратство отвечало задачам, выдвигаемым Гондольским и Свободиным, оба требовали, чтобы я в лепешку расшибался ради крутых партнеров, ведь прославляемые баловни не оставались в долгу: герой-вояка по итогам расхваленной мною на все лады военной кампании получил должность губернатора покоренной им области и подарил Свободину в личное пользование огромный кусок выжженной дотла территории — под гольфовое поле; скульпторопродавщик, с моей легкой руки, отправился в Сорбонну читать курс лекций непрактичным студентикам и за приличное вознаграждение натаскивал их искусству жить не по средствам (цикл лекций так и назывался: «Искусство жить в искусстве на широкую ногу»), а нашему синдикату в качестве компенсированной благодарности пересылал чеки на крупные суммы, полученные за внедрение всюду, где бывал, от Китая до Бразилии, витражей и мозаик его собственноручного изготовления; отпрыск мэра, едва вступив во владение островами, провозгласил, что устроит в одной из бухт состязания по аквабайку среди инвалидов, после чего восхищенная его сердобольностью благотворительная организация «Щедрость без границ» срочно делегировала начинающего латифундиста в председатели федерации водных видов спорта, а заодно и в оргкомитет мирового Олимпийского комитета (ибо продемонстрированный пример трогательных отношений между отцом-мэром и сыном-недомэрком был способен благотворно влиять на климат и клиринг в неблагополучных семьях). Гондольского по протекции этого сынка вскоре назначили тренером команды паралитиков, отправлявшихся на велопробег по бездорожью Сахары (в рамках знаменитого «Камел-троффи») — оклад за любовь к экстриму и еле шкандыбающим гонщикам причитался сногсшибательный.

Вслед за балаболами первой величины в мою телевотчину хлынул поток готовых драть глотки трепачей помельче, эти сладкоголосые или сиплые пернатые, жаждущие прочирикать, проквохтать, прокаркать, протенькать неказистые трели и рассчитывающие заслужить маловразумительным гомоном доступ в клуб завсегдатаев публичного словоблудия (или какое-либо другое, эквивалентное — неукоснительно достающееся! — безответственным болтунам вознаграждение) припархивали к скворечнику моей передачи и садились на жердочку с полными клювами готовых излиться речей на любой вкус и любую тему. На фоне своей роскошной виллы в австрийских Альпах (напичканной украденными у сирот из приютов телевизорами и компьютерами) выплеснул неутихающую тревогу за будущее многострадальной родины руководитель Центра помощи беспризорникам Никита Патриотушев, его беспокоило, что молодежь растет аполитичной и безынициативной, он спешил втолковать незрелым отроками и отроковицам, сколь важно быть социально активным и горячим соакционером свой страны; знаменитый нейрохирург Милан Попугайцев — в припадке задушевного зазнайства поднял завесу над тайной трансплантационных чудес в клинике, построенной им на государственные дотации в районе арктической вечной мерзлоты, и без утаек привел выдержки из секретного прейскуранта, дабы нуждающиеся в запчастях потенциальные клиенты могли из первых уст запеленговать: почем (без посреднических накруток) на медицинском рынке печень, сердце, почки и прочий ливер, добытый в процессе операций по удалению аденоидов и гланд у монгольских и вьетнамских незаконно пересекших границу мигрантов; нефтяной король Максим Задыбайло, славящийся тем, что на спор с друзьями и по капризу несовершеннолетних любовниц сжигает в топке золотоплавильных печей увесистые пачки банкнот, ввалившись в студию, когда передача уже подходила к концу (я отдувался за него и за себя, изображая оживленный телефонный обмен мнениями с якобы крайне занятым, а на деле просто не явившимся корифеем, его привезли прямо из массажного кабинета — раскрасневшеюся и полуобнаженного — и усадили в делавшееся все более популярным продавленное кресло в самый последний миг, табло с надписью «Внимание! Осталось полминуты!» пульсировало перед моими глазами), но он успел-таки брякнуть взволнованно: деньги — тлен, он их презирает, поэтому и палит, поэтому и готов жертвовать астрономические суммы на выкуп из-за границы тех художественных сокровищ, которые загнал туда по дешевке, по бросовым демпингам его коллега балбес-музейщик… Купюроненавистник и впрямь выкупил чохом часть полотен и статуй, а также дюжину страусиных яиц, расписанных Куинджи, после чего музейный прощелыга опять толкнул яйца с молотка на аукционе «Кристи» (но уже значительно дороже), а Задыбайло еще раз их вернул, чем обеспечил отечественного обманутого вкладчика и дольщика возможностью созерцать разукрашенную скорлупу в галереях и экспозициях, устраиваемых не на Багамах и Сейшелах, не в Лондоне и Нью-Йорке, не на Бродвее и Мон-Мартре, а под родным хмурым небом. Толстосумы еще долго препирались и перетягивали канат заботы об эстетическом воспитании сограждан, мерясь амбициями и выясняя — чья возьмет, а я стриг с их бодания дивиденты: держа зрителя в курсе борьбы за историческое наследие и народное достояние. Подогревали интерес к моим программам и прочие заслуженные асы завиральной риторики: нескончаемыми переливаниями из пустого в порожнее, бессвязными разглагольствованиями и одуряющей трескотней — подстрекали других мечтающих о славе — примкнуть к виртуозному ансамблю демагогов-профессионалов, звали их подсесть к моему (по-прежнему накрытому заштопанной скатертью) полу и отдать дань разливанному пустобрехству и бойкому трепачизму. Негоцианты-неофиты рады были стараться и вслед за поднаторевшими пронырами взахлеб молотили языками, гнали пургу, выплескивали парашу, пудрили мозги, пороли хрень, разорялись почем зря и не краснели. Со временем подавляющее большинство приверженцев болтологических загибов и нескончаемой балаганщины обрели возможность солировать всласть под моим протекторатом и не упускали случая поклевать лакомые зернышки с моей ладони.

Одной из осчастлививших стартовый период моей карьеры птиц высокого полета стала спланировавшая к моему гостеприимному микрофону владелица мехового салона (по секрету мне сообщили, самолично спускавшая шкуры с пушных питомцев) Нелли Разухабова. Модели ее шуб и кожаных купальников неизменно получали дипломы и высшие награды на фестивалях высокой моды в Латинской Америке и Австралии и приравнивались знатоками скорняжного дела к произведениям Боттичелли и Веласкеса, в прессе эту кудесницу мездры иначе как Микеланджело в дубленке и Леонардо да Винчи в замшевой юбке не величали, а однажды окрестили Тинторетто и Тарантино в одном лице; скроенные по ее лекалам шали и накидки (да и пончо тоже), если верить отзывам ведущих топ-модельных агентств, превзошли наступательную фирменную тактику самой мадам Шанель (и даже «Шанель № 5», как было написано в одной газете). Я чуть не грохнулся в обморок, когда увидел чаровницу (непосредственно перед трансляцией), укутанную в соболий палантин и с дымящей в перламутровом мундштуке папиросой «Казбек» — курилка оказалась не только суперуродлива, но и кошмарно безвкусна: широкий ремень с алмазной пряжкой увесистым кренделем лежал на отвислом животе, варикозные руки заканчивались синюшно-фиолетовыми ястребиными когтями, брюки «клеш» с накладными карманами (их стачали, о чем сообщила мне мастерица, из шкур трехмесячных пятнистых оленят) носорожьими складками утяжеляли и без того неповоротливую корму, а изъеденное пунцовыми ожогами аллергии лицо с полуприкрытым левым глазом было окантовано похожими на маленькие подвесные люстры аметистовыми серьгами, при каждом повороте головы ударявшими хозяйку в обнаженные, присыпанные золотистыми блестками веснушчатые плечи. (Ох, и чехвостили меня Свободин и Гондольский за то, что не сумел скрыть охвативших чувств и овладеть мимикой!). Произнесенный мною (на этот раз не забытый) комплимент о том, что передачу почтила вниманием «тургеневская девушка», «стройная березка», «гибкая виноградная лоза», по их мнению, прозвучал недостаточно убедительно.

— Надо быть естественным! Но не до такой степени! Ты забыл сравнить ее еще и с егозливой козой! А почему? Ведь было предписано сценарием! Она, что, не заслужила похвалы? Она, как и ты, из нашего околотка! Из нашей группировки! — рычали на разные лады отцы-основатели моей альтер-эгийной, так они ее теперь называли, передачи.

Законодательницу мод, напротив, не смутила моя перекривленная хабла. Видимо, привыкшая к подобной реакции отторжения, дама спокойно заметила:

— Ничего… В этом нет вашей вины…

Чем наполнила мое сердце виноватостью. Плохо, когда уродлив мужчина, но страдающей из-за внешних ущербин женщине — сто крат тяжелей. Не дав мне опомниться, матрона продолжала:

— Хорошо, что со мной будете беседовать именно вы… — Состроив подобие улыбки (от которой меня передернуло), она подчеркнула интонацией: — Да, именно вы, — чем дала понять: я и никто другой и есть для нее (благодаря адекватному мурлу) самый подходящий напарник.

После чего размахнулась и хлестанула меня стеком, поигрывая которым, явилась в студию. Камеры будто ждали этого мгновения, и придвинулись ко мне со стремительностью мух, почуявших амбре летнего клозета. Ради счастливо пойманного в кадр кровавого рубца на моем лбу была прервана ежевечерняя новостная программа, и моя «Красота спасет мир» стартовала в прямом эфире на семь минут раньше заявленного срока. Гондольский успел крикнуть меховщице, чтоб не снижала интенсивности и продолжала отвечать на вопросы счастливо найденным манером. Мерзавка воспользовалась рекомендацией. Спустя четверть часа, проведенного в режиме сбивчивого «блиц-интервью», мое лицо превратилось в саднившее месиво, я выплюнул два выбитых зуба (их тут же просверлили за кулисами насквозь, нанизали на нитку, и в финале встречи я презентовал «виноградной лозе и козочке» по праву доставшийся ей трофей: ожерелье, амулет на счастье). Как дотянул до конца мордобоя, помню плохо, я почти терял сознание, держался из последних сил, потом, просматривая запись, оценил, сколь восхитительно и неожиданно сам собой сложился прощальный аккорд: опоясанный платиновыми завитушками стек при заключительном ударе о мою башку переломился пополам, такой удачной развязки никто предвидеть не мог, мощное крещендо логически завершило проникновенный диалог между равными собеседниками — джентльменом и дамой.

Отлеживаясь в больнице и оценивая произошедшее, я придрейфовал к выводу: удачное стечение обстоятельств не могло быть случайным. Планида продолжала мне ворожить, я взмывал выше и выше — согласно выверенному, утвержденному в небесной канцелярии маршруту, каждый пункт которого был заранее продуман и намечен. То, что именно меня избрали и всячески поощряли на предначертанном пути, следовало расценить как символ. Как намек и подсказку. Как уведомление: человечество жаждет не только хлеба и зрелищных ристалищ. Чего же еще? Извольте: проходя в реанимационном боксе курс ускоренной реабилитации (врачи прилагали максимум усилий, чтобы к следующей передаче раны затянулись, и алчущая свежих событий на информационных фронтах публика получила в качестве лакомой приправы к основному блюду глянцевитые шрамы и исчезающие гематомы), я убыстренными темпами постигал грандиозность постигших меня метаморфоз и пристрастно размышлял о причинах своего успеха. Был ли он внезапен? Горним холодком веяло от попыток расшифровать ниспосланные сигналы. Догадки выстраивались в неопровержимую цепь, выводы подтверждались фактами: происходившее со мной знаменовало наступление, а может, и торжество долгожданной эры. Эры обретения людьми эталона, идеального человека. Поиск образца длился веками, и вот изнурительный бесконечный поход близился к завершению! Экспедиция достигла цели. Я, а не кто-то другой, был выделен и возвышен, дабы нести благую весть. Мне, а не кому-то, было вменено в обязанность — ради исполнения предвечного замысла — исцелять и вдохновлять, всячески поддерживать тех, кто терзается и казнится мнимой неполноценностью, изводит себя необоснованными придирками и попреками. Взирая на меня, закомплексованные должны воспрянуть! Побороть приниженность, отбросить неуверенность, забыть хандру. С какой стати стесняться и смущаться? Наделенные руками, ногами, глазами, зубами, головами и к тому ж приправленные неповторимостью — уродством (то есть, если угодно — богатством!) вправе гордиться, а не прятать радугу преимуществ-аномалий под спуд. Трагически ошибаются спешащие поставить на себе крест. Мнят себя обделенными, а пребывают Крезами и Иисусами, Парисами и Аполлонами — слитыми воедино. «Не стесняться, а похваляться доставшимся!» — был девиз, который я подтверждал и утверждал личным примером, который толкал с трибун, экранов, подмостков. Отовсюду, где получал возможность беспрепятственно разоряться и представлять свою точку зрения. «Как минимум — гордиться! Выпячивать, подчеркивать, тиражировать и пропагандировать собственные изъяны! Всемерно их обнажать, — ибо недовылепленность и недоразвитость — есть не постыдные, изобличающие их носителя и обладателя черты, не проклятие, не болезнь, не проказа, а тавро избранничества. Отмеченности свыше. Экстраординарности». Сокровенного не стыдятся. Подаренным — не разбрасываются. Пожалованного не хают. Его — холят. И бережно передают из поколения в поколение. Я, носитель и выразитель квинтэссенции будущего, был призван окрылить внимавших мне парий. Тень недовольства и страха — отныне и впредь! — не смела омрачать их совокупное чело. Их грядущее было столь же безоблачно и прекрасно, как мое! Ведя толпы за собой, вправе был гордиться возвышенной, подвижнической миссией. Разве не похвально — накачивать драгоценным (золотовалютным!) достоинством девальвированных, укреплять ни в грош себя не ставящих? Функция реаниматора и ростовщика — во все времена почетна и прибыльна!

Снискал (и продолжал пожинать) почет, лавры и дифирамбы. Проявления признательности стекались рекой! Получал сотни, тысячи писем с любовными излияниями. Улавливал в пропитанных страстью строках преклонение, ретранслировал его обратно, в массы. Позывные были: «Не отчаивайтесь, олухи! Кичитесь недоданным и недополученным, уроды! Бесперспективны, держите хвост пистолетом!» Вопрошал: кому встречался-попадался хоть один представитель совершенства? Вот именно! А недоделанных и исковерканных пруд пруди. На каждом шагу! Искаженность — объединяющий гимн, пароль, согласно которому союзники опознают друг друга, сплачиваются, их ряды густеют. Сделался не просто отдушиной и не только утешителем, но вершителем, созидателем цитадели, окруженной валом энтузиазма. Миллионы некондиционных и забракованных ждали сигнала. Отмашки на старте. И, уловив ее, устремились к пьедесталу. Был ровня им, одного с ними поля ягода. Но имел превосходство лидера. Женщин возбуждал. Мужчин вдохновлял. Колеблющихся распрямлял. Готов был оставаться подпругой и подмогой, содействовал исключению из реестров самооценки уничижительных понятий никчемности, затравленности, неполноценности. Доказывал и показывал: черты, подобные моим, — притягательны. Победоносны. Имеют высокий номинал. Иначе б не покупались и не продавались, не расхватывались столь ажиотажно! Внешность — особенно испортаченная — козырной туз, счастливый лотерейный выигрыш, лучшая из метин, коими метит и штемпелюет любимчиков Судьба. Проникнитесь чувством превосходства! Ваши торжество и триумф закономерны.

Гримерша и костюмерша дрались ради моего беглого внимания. Молоденькая редакторша грозила, что выбросится в окно, если не отвечу взаимностью. Оплетавших меня нескончаемым венком, наделивших меня сияющим нимбом поклонниц не интересовали завихрениями моей буйной фантазии, им до лампочки были мои начитанность и музыкальность. Восхваляли чешуйчатость кожи и волчий оскал, заскорузлость ладоней и острую костистость хребта. Сюсюкали с придыханием, оглаживая физиологические курьезы. «Тушка!» — постанывала полировавшая мои завивавшиеся затейливой стружкой ногти маникюрша. «Одни косточки!» — попискивала массажистка, целуя мою волосатую грудь и ущипывая мои обтянутые кожей мослы. Затевать с той и другой беседы на возвышенные темы было бессмысленно. Невозможно. Неперспективно. Дорвавшимся до осязаемого неинтересны отвлеченные понятия.

Поощряя и стимулируя обретенную мною самоидентификацию, навещавший меня в клинике и наблюдавший за процессом исцеления Гондольский уподоблял мои начавшие затягиваться коричневой запекшейся корочкой рубцы — травмам высеченного шпицрутенами Тараса Шевченко:

— После экзекуции чубатый кобзарь стал сочинять гораздо лучше! Частичная потеря памяти способствовала недержанию речи, а это для поэта — первая ступень к славе. Ну, а во-вторых, вспомни его усищи… Как у сома. Осклизлые, длиннющие… Все работало на успех. Ты верно трактуешь: вокруг не красавчики. Где они, куда подевались и запропастились? Не лысые, не горбатые, не сутулые, пропорционально сложенные, не заплывшие жиром и дерьмом? То-то и оно! Их, может, и не было никогда! Икряной помет детей Франкенштейна рассеивается по жизни все более толстым слоем. А власти и представительства у подавляющего, преобладающего количества недоумков, живоглотов, мастодонтов, кувшинных рыл — с гулькин нос… Разве это справедливо? Надо их поддержать. Защитить. Следует вовлечь их в борьбу — за равенство в нравах и возможностях. Уродливые не хуже красивых! А бездарные — талантливых! Неужели дураки — хоть в чем-то уступают умеющим кумекать? Вовсе нет! Просто они думают по-своему! Нетрафаретно. Отверженность из-за деформации плоти или ума — это геноцид! Дискриминация. Тупые и безмозглые должны обрести голос и получить причитающуюся долю уважения. Должны занять подобающее место — рядом с самопровозглашенными, навязавшими себя в кумиры смазливыми ничтожествами. Все без исключения имеют законные права — на пропаганду своей внешности и взглядов. Экран — зеркало жизни, и если уёбищ легион, почему они должны терпеть угнетение и диктат горстки красующихся высокомерных захватчиков, превосходство которых заключается лишь в специфическом сочленении лицевых мускулов и пропорциональном соотношении торса и длины рук? Почему те, кто крив и сиволап, у кого защемлен седалищный нерв или не хватает извилин, должны сносить пренебрежение, почему горбатые, хромые, наглядно недоношенные не смеют считать и заявить себя людьми первого сорта? Они имеют право на верховенство! Их интересы — с нашей помощью — будут представлены и упрочены — такими же монстрами, как они сами. Или даже хуже, отвратительнее. Страшнее. Чтобы и бесповоротно мерзким делалось приятно и комфортно. Чтобы в них воссияла гордость. За себя, за свои дегенеративные семьи, за золотушных, психически неуравновешенных, диатезных детей. Чтобы почувствовали прилив энергии. Чтобы родилось желание возвыситься над теми, кто столько времени их попирал. Над сливочными аполлончиками. И точеными венерочками. Не надо одергивать себя, подавлять оправданное желание пнуть, придавить этих шавок, этих гадин, этих кукольных недотрог с хлопающими лазурными глазами. Камнем, грузовиком, сапогом. Чем придется. Что подвернется под руку. Если нами, призванными восстановить статус, будет допущена промашка, слабость, непоследовательность — кто вступится за ущербных? Запомни: когда по недосмотру на экран проникает и мельтешит, пусть на заднем плане, один из этих, галантерейных, напомаженных, сусальных, бывает, они иногда прорываются сквозь заслоны, так вот, если и мелькнет один из них где-нибудь на втором плане, этот ангелок, этот враг, эта гнида, он должен быть изобличен, дезавуирован, развенчан. Размозжен. Оплеван. Следует насаждать культ и рефлекс отторжения. Красавчик должен оказаться подпорченным. А если нет — будет ошельмован нашими усилиями. Какой-то недочет, лучше серьезного свойства, обязательно следует в нем обнаружить. Или приписать. Крайне важно для каждого потенциального зрителя: знать, что он — приоритетен по сравнению с карамельными самозванцами. Ты согласен? Мы должны показывать жизнь такой, как есть, а не сеять несбыточное. Не манить невыполнимым… Дескать могу похудеть и сделаться стройняшкой. А могу — поумнеть. Не можешь! Хрен тебе с маслом! Или без масла. Чего не да-по, того не дано! Сама природа дает подсказку: человечество варится в котле идиотизма миллионы лет — и ничуть не продвинулось к благу. Каким было, таким остается. Корыстным, завистливым, плотоядным. Неужели будем настолько безрассудны, что ввяжемся в спор с вечностью? Попытаемся предстать иконописными? Добродетельными? Смиренными? Нет и еще раз нет! Это нонсенс!

Слушая его призывы, я сжимал подушечками ладоней исполосованные (и еще не зажившие) щеки и губы и мычал (язык ведь тоже подвергся экзекуции, когда я слишком широко разинул рот и не успел заслониться рукой от инкрустированного выхлеста). Гондольскому мое мычание текло маслом по сердцу:

— Вот-вот, еще одна важная находка. Пытайся заменять слова ревом, хрюканьем, лаем. Нечленораздельным и надсадным вопежом ишака. Это близко многим. Можешь в следующей передаче опуститься на четвереньки. И гавкать. Брехать. Не бойся стать собой. Настоящим, подлинным. Прояви суть. Задери ногу и помочись на ножку стола. Увидишь: журчание струйки привлечет на твою сторону не одну тысчонку приверженцев. Будь к ним добр. Повернись спиной. Выпяти зад. Не всем так везет, как тебе: обладать перекошенными стропилами, кривыми лагами, аварийными чердаком и щелястой будкой… Ух, какая у тебя харя… Так и просит кирпича… Да и тыл недурен. Что если переименовать твою передачу в «Мадам Сижу?» Со временем так и сделаем. Ты — наша гордость. Коллективный портрет, собирательный образ народонаселения…

Речь, как правило, завершалась оптимистично:

— Секрет в том, чтобы совпали отталкивающий, мерзопакостный фасад и внутренняя неприбранность и пустынность. Нужно неуклонно развивать неумение говорить и думать. Предстоит упорная работа. Надеюсь, получится. Если язык подвешен, а в голове есть серое вещество, вот именно серое, это символично, — тогда жить нелегко. От недостатков так просто не избавишься. Но надо пытаться. Надо постоянно пытаться. Окружать себя кретинами, вахлаками, лепить их из подручного материала, вслушиваться в музыку их косноязычия и стараться ее копировать. Совершенствоваться самому. Множить ряды недоделанных. Пойми, ты — везунок, поскольку наделен полномочиями доктора Франкенштейна. Тебе дано мять и ваять материал, формировать соответствующую твоим представлениям об идеале реальность.

Что мог возразить? И нужно ли было возражать? Благодаря экскурсам и науськиваниям неусыпного просветителя, начинал мыслить и поступать непредвзято. Неординарно. Широко. Как не умел и не решался думать и поступать прежде.

А он, закаленный житейским жаром гефест, уверенно держа в одной руке молот, в другой — щепоть багровых свежевыплавленных гвоздей, со знанием дела вгоняя занозу за занозой, подковывал и меня, и еще многих: обновляемая (и всегда неизменная) команда человеческой шхуны под названием «Земля», стремящая бег сквозь болтанку времен — сплошь Франкенштейны, разве не так? Как еще охарактеризовать эту накипь: висельников, корсаров, преобразователей, революционеров? Но и убоявшиеся плыть и оставшиеся на берегу — тоже поголовные Франкенштейны, ибо трусость, шкурность и приспособленчество заслуживают франкенштейновской оценки! Те, кого встречают искатели приключений в нескончаемых странствиях, — опять-таки все до одного Франкенштейны. Станете спорить и возражать? Смельчаки-сорвиголовы и трясущиеся от испуга филистеры произведут потомство, состоящее из Франкенштейнов: родиться на свет во всех государствах, на всех континентах, в пещерные и атомные века обречены лишь Франкенштейны, Франкенштейны, Франкенштейны — сберегающие, хранящие верность (по духу и сути, если не по фамилии), — персонажу, олицетворившему саму Историю. Все, кто был, есть и явится, — станут производными от Франкенштейна, его последышами (даже если предвосхитили его появление, а задатками сулили иное начало и продолжение). А то и превзойдут мезозойское детище профессора-затворника, которое, будем откровенны, своей кустарной сборкой (штучная, отсталая хэнд мейд работа), уступает, в подметки не годится конвейерно и безостановочно штампуемому, будто из деталей детского примитивного конструктора, роду людскому, наспех заквашенному в горниле неразберихи на дорожках своих недоукомплектованных (как правило) отцов и матерей, неполноценных (зачастую) и склонных к поломкам дедушек и бабушек, а также предрасположенных к похмельям, инфицированиям, депрессиям и маниакальным шизофреническим психозам и всплескам более далеких предков… Бывает, в гуттаперчевые механизмы вкрапливаются позднейшие наслоения — добавленные, будто приправа в пищу, по ходу взросления-закипания или поджаривания на газовой конфорке: личный опыт и вложенные невольными поварами-воспитателями терпкие ингредиенты. Иногда последующие довески и разносолы существенно важнее генетических основ и наследственных кодов.

Мог судить об этом, исходя из бурления в собственной от природы деформированной кастрюле. Что за крошево пригорало на дне и бурдой всплывало наверх? Папа с детства приохочивал к чтению и мыкал меня по выставкам и концертным залам (исподволь внушая: впитав чудо — преобразишься). Спора нет, сдобренное книгами, живописью, а также пряностью музыки варево могло превратиться в недурственную похлебку, но осталось жидкой баландой: детские присыпки выпали в самостоятельный осадок и не проникли в бульон. (Само собой, измятого вместилища тоже не выправили). Поощрял отец и увлечение коллекционированием открыток и марок (продолжил их собирать, когда я охладел к пустому занятию и помаленьку стал сбагривать зубчатые прямоугольнички и поздравительный картон одноклассникам) — еще одна призванная меня облагородить и преобразить акция закончилась бесславно. Из-за мягкости характера и служебных неурядиц папа сполз к торговле порнографией. (Подобные превратности запрограммированны в судьбах не от мира сего мечтателей). Тут ему стало не до сказок о чудесных принцах, околдованных злыми силами, но готовыми биться с заклятием и вернуть себе былую привлекательность. Приятель, сотрудник крохотной типографии, подбил слабовольного нюню — наняться в прислужники низкопробности. Начал ушлый энтузиаст (чтобы залучить отца) с разговора о популяризации Венеры Милосской (но кому эт а безрукая нужна, непотребные девки с раздвинутыми ногами раскупались куда бойчее). Нелегалов накрыли. Типографский жох откупился, отцу шили срок. Растерявшись, он блеял: «Как свести концы с концами?» Будто мог пронять кого-то из законников-крючкотворов! Будто кому-то была печаль, на какие шиши перебивалась наша семья. Упырей занимало собственное благополучие. Мать болела, мне по-прежнему нанимали учителей, отцу не удавалось наскрести на взятку. Напоследок он затеял в квартире ремонт — словно торопился оставить по себе память (нелепую, как он сам). Побелка осыпалась, паркетины отскакивали, кафель крошился. Из-за переживаний и страха отец не спал, его качало. Он пошел на очередной допрос и угодил под автобус.

Дед (отец отца) в молодые годы кинулся под поезд, узнав (или придумав), что бабушка ему изменяет. Звучит смешно: старушка-изменщица… Но дед совершил пируэт на рельсы, когда она была юной и красивой. (Я видел фото). И дед был молод и горяч, кровь играла, если б перетерпел вспышку ревности, острота терзаний улеглась бы, и, как знать, может, обошлось бы без мясорубки. А может, дед был предрасположен к самоубийственному закланию и в любом случае и по любому поводу закончил бы самовольным прыжком с подножки? (Отец унаследовал его тягу? Нет, он не собирался пресекать ниточку бытия. Ему надо было непременно жить, заботиться о маме и обо мне).

Бабушка, из-за которой дед свел счеты с обидчицей-любовью, была (что интересно) врачом, помогала пациентам выздороветь, выводила из ком и коллапсов, то есть защищала и избавляла от смерти, а мужа пустила в расход, подтолкнула к дикой костодробильной развязке. Как разобраться в запутанной жизни, если поступки человека входят в противоречие с его же взглядами, последующие шаги перечеркивают предыдущие, а предыдущая подоплека отрицает и дезавуирует нынешнюю позицию?

Другой дед, со стороны матери, был альфонс, пользовался женщинами, жил за их счет… Дотянул до глубокой старости… Совесть и моральные устои, а также нравственные нюансы его не точили.

Отца, обезноженного, истекавшего последними бурыми сгустками, доставили в приемный покой. Вместе с ним привезли еще одного пострадавшего. Вдрызг пьяного. Из-за алкаша и произошла беда. Шофер вывернул баранку, пытаясь обогнуть лезшего на рожон поддавоху, и сбил моего отца, тоже не вполне адекватного, плохо ладившего с происходящим, всегда рассеянного, а в те дни и вовсе потускневшего и безвылазно погруженного в себя…

Возмездие всегда неадекватно проступку. На похоронах я думал: помогла ли папе (и сбившему в результате неудачного маневра сразу двоих шоферу) подчиненность императиву добра? Нет, не выручила. Кара цистита как раз добродетельных. Если бы водила не пожалел пьяницу, не попытался его спасти, он, может, и не угодил бы на скамью подсудимых. И отец, если бы ему плевать было на сына-урода и вечно больную жену, не занялся бы распространением пошлых оттисков, а завел бы любовницу и тянул с нее деньги, тогда, глядишь, прожил бы долго и безмятежно. Семья не знала бы нужды… Шофер бы не отправился в тюрьму, отец бы не погиб, пьяница не сделался бы калекой…

Итак, отец понес наказание незаслуженно. Тиражирование голых поп и причинных мест под кучерявыми лобками вреда не несет (так что не за это он расплатился), более того, предотвращает преступные помыслы: на глянцевые картинки дрочат не только подростки-школьники, но и сдвинутые на сексуальной почве извращенцы (облегчившись, они ленятся выходить на чреватый убийствами поиск). Сам я благодаря оставшимся в изобилии нераспроданным календарным картинкам (отец прятал их от меня в кладовке, там они лежали, рассортированные по годам, прикрытые пыльной мешковиной) в течение долгого времени не испытывал постельных проблем и женился неохотно. Попеременно мастурбируя перед каждой из ставших привычными подружек — месяц проводил с одной, месяц — с другой, третий — со следующей, я мог бы дотянуть до глубоких седин, не ведая трудностей в подборе зазноб. (Блондинки и брюнетки, худышки и пышечки, декабрьские следовали за мартовскими, июньские за июльскими и августовскими, такой ход времен вполне устраивал, я то старился на год, то молодел на пять, вместе со мной сбрасывала груз лет и светлая память об отце).

Мама, оставшись без кормильца, взвалила непосильный груз: обучала бездарных игре на фортепьяно. Пыталась подключить к занятиям меня. Чтобы не пугать приходивших бренчать гаммы мальчиков и девочек, я прятался в шкаф. И, сидя среди сохранявшей запах отца одежды, слушал… (Все навыки и знания вскоре пошли в ход и были запущены в телевизионную молотилку).

Умерла мама неожиданно. Приехавшие реаниматоры не распознали смерти. Сказали: «Немного поспит, потом дадите микстуру». Не отходил от нее, дежурил возле, держал безжизненную руку в своих перепуганных руках и прислушивался: бурчало в закоулках, где я когда-то вызревал зародышем… Принимая звуки за продолжение жизнедеятельности, успокаивался и благодарил смутно воображаемую планиду за то, что опасность миновала. (Не похожая ли вулканическая имитация происходит со страной и планетой, на которой обитаем?) Следующая бригада эскулапов отгрузила начавшее синеть тело в морг.


Не забыть: отцу в последние, предгибельные, полные отчаяния дни взбрело почитать мне о Франкенштейне. Зачем? Для чего? Окончательно съехал с лузгу? Или решил экстерном подготовить сына к непредвиденным (но вполне предсказуемым) испытаниям, намекая: отчаиваться не следует, главное — не пугающая внешность, а опрятная, ухоженная, как сад, за которым следят, суть?

(Что там есть внутри: кроме пищеварительного тракта — многометрового свернутого серпантином кишечного брандспойта — прибежища солитеров)? Папахен настаивал: сынок, внимай невменяемым шопеновским порывам, фетовским и блоковским сумасбродным завихрениям, что до собственных наростов, ципок и бородавок — не колотись, зароненные в твое существо бактерии гармонии рано или поздно начнут брожение и запустят механизм самосовершенствования, сравняют рытвины, разгладят скукоженность, но даже если этого не произойдет, не ропщи, будь стоек, сыщутся примеры искаженности поядренее, чем твой. Исковерканность — отправная точка, повод, над которым стоит поразмышлять: кривенький цокольный этаж пробуждает тягу к лучшему и зовет надстраивать не утлые времянки и курятники, а просторные архиерейские палаты…

Не сладенькая насквозь фальшивая дребедень (как и что можно выстроить на кривом фундаменте?), а великая, написанная женщиной под диктовку мужа-поэта книга возымела надо мной непререкаемую власть. История чудища, сшитого грубой ниткой из кусков чужой разнородной плоти, пришибла и оглушила меня. По-настоящему потрясла. Много раз перечитывал ее от корки до корки, выучил отдельные главы наизусть, распознав в монстре своего предтечу и двойника, а в его отверженности — собственный удел. Но какой вывод сделал? Тот, что не привиделся бы ни отцу, ни матери в предсмертной агонии. Дозрел: отец и мама — другой породы. Иначе — не огласили бы обличения, утаили бы пощечину. Спрятали бы сагу о Франкенштейновском выродке хоть в той же в кладовке, под рогожей. Не наивные календари бы скрывали, а разоблачительную, непереносимую ересь.

Не простил им — дебелой и толстой кожи. И того, что присягнули и остались верны ей, а не мне. Ничего не стоило ковырнуть стамеской висок или щеку, искривить нос — и приблизиться ко мне на стежок. Не умели возвысить до себя — шагнули бы навстречу! Нет, слишком дорожили благообразием…

Миропомазаника и воителя Гондольского-Подлянкина — вот кого уподобил бы настоящему, подлинному своему родителю (а также вместе взятым Платону, Сократу и Аристотелю и их общему ментору Пифагору), настолько был сведущ, проницателен, тактичен, сдержан. Вдохновенно и артистично формировал обоймы непотребных, отвечавших самым невзыскательным вкусам теледив, собирал ареопаги удовлетворявших вульгарнейшим инстинктам байстрюков, выискивал разномастную шваль всюду: на продуктовых рынках и в переполненных электричках, в пивных залах и за рулем мусоросборочных машин. Немыслимые мордовороты и замухрыжки, урыльники и парвенюшки, губошлепки и охламоны — весь подцепленный им сброд — под лучами трогательной заботы (и при участии опытных имиджмейкеров, дополнительно ухудшавших изначальный, первозданный материал) становились еще гаже, расцветали всеми красками вызывающе-шокирующей антисанитарности и бомжовой подзаборности, а значит, снискивали крепнущую зрительскую признательность, чем обеспечивали непрерывное свое присутствие на экране. Наком фокусировал взгляд мастер, кого звал в прихлебайскую свиту-шоблу? Средь кишащей и лезущей во все эфирные щели разномастной пестряди выделялись избранные его любимчики — разумеется, из числа наиболее непрезентабельных и вдрызг низкопробных (входил в обойму и я). С нами и работал без устали мэтр, создатель смелого телевизионного ноу-хау, нам он и отдавался и посвящал себя целиком и без остатка.

Конкурирующую с моей передачу «Не боясь греха» вели толстая, как баобаб, врачиха-диетологиня и ее косоватенькая ассистентка (в прежней предтелевизионной жизни — ветеринарша, стерилизаторша бездомных собак и кошек). Обращало внимание: стопудовая, лишенная даже подобия талии глыба в неэфирные дни приходила в студию чисто выбритой, на экране же неизменно возникала с густоватыми, кучерявящимися (правда, не дотягивавшими до тарас-шевченковских) усами и торчащими из подбородка черными хвощинами, создававшими иллюзию реденькой бороды. «На ее угрюмом лице отдельной жизнью жили глаза» — обрисовал одну из своих героинь не доживший до телеэпохи литератор и дал, как оказалось, законченный портрет той, которую ему не суждено было увидеть, но на которую вынужденно пялились не знакомые с его книгами потомки: смотровые щели великанши то расширялись и становились похожи на озерца кипящей магмы, то озарялись изнутри плотоядными вампирскими всполохами, то тлели углями догорающего костра, из-за плохо двигавшейся нижней челюсти ее артикуляция была замедленна (или, говоря без экивоков, начисто отсутствовала), рядом с неумолчной, дискантно-комариной, тонкошеей помощницей дородная туша воспринималась еще статичнее, что маркировалось начальством как вершинное достижение, это завоевание дуэта ставилось в пример остальным, не преуспевшим в поиске визуальной неповторимости. Исполняя приказ Свободина, подружки-неразлучницы к тому же специально придавали голосам то избыточную сварливость, то — надтреснутость, то — рокочущую глухость, за эти непревзойденные тембровые перепады эфирным сестричкам выплачивали специальные премии. (Сиамским близняшкам — настолько неразделимы они были, — как и всем, кто был допущен до регулярного вяканья, вменялось в обязанность елико возможно коверкать речь и делать неправильные ударения. Если в течение передачи с языка ведущего срывалось менее пятидесяти неграмотностей — нарушителя трудовой дисциплины штрафовали. Бывали случаи, понижали зарплату и объявляли выговор). Двойня фавориток являла собой гремучую антиэстетичную смесь столь чудовищной силы, что по итогам многочисленных подтасованных рейтингов сладкой парочке присвоили титул «тандемного секс-символа» отечественного, да и ближне-зарубежного ТВ. Трудились закадычные, органично дополнявшие одна другую секс-символические выдумщицы (умевшие как никто нетривиально претворять внедряемые сверху инициативы) без устали, однажды позвали в передачу тяжелого дауна (руководителя префектуры огромного столичного района), недавно мы писавшегося из больницы после апоплексического удара (и приобретшего задолго до перекосившего его паралича нервный тик). Упоительнейшая, что и говорить, получилась пантомима! Толстуха, задавая принесенному в студию на носилках чиновнику вопросы, змеино сипела и не могла отчетливо выговорить ни звука, ее дублерша марионеточно дергала головой, глазки собрались в кучку возле переносицы, через силу приподнимавшийся с носилок багровый от натуги пациент, силясь выдавить буксующий слог, то взбрыкивал, как норовистая лошадь, то ревел загарпуненной белугой, то трясся, будто подсоединенный к высоковольтной электродуге смертник… Коллеги с других каналов при виде лихо скоординированного действа стонали от зависти и восторженно цокали языками: сестры-разбойницы учудили концерт на славу. Мог бы восхититься и я, если бы с детства не усвоил: грешно трунить над болезными и недееспособными (и вдобавок использовать их в корыстных целях). В школе, где осваивал начатки знаний, целый класс изводил парнишку, у него в зрачке чернела точечка, над этой крапиной считал обязательным поизмываться каждый (изгалялись меньше, чем надо мной, но с такой же настырной беспощадностью). Себя, значит, мнили боттичеллевскими олицетворениями Весны, Сикстинскими и Бельведерскими репродукциями? Невозможно было объяснить не испытавшим ничего малолеткам: потешаться над ошибкой, даже над крохотным программным сбоем природы недопустимо. Столь же сложно оказалось растолковать эту простенькую истину тем, кто окружал меня ныне. Взирали оловянно. Не петрили, не въезжали. Вознамерился достучаться до артезианских глубин сострадания на «летучке», но Гондольский выступать строго-настрого запретил. Все же я приготовил вот уж не филиппику о несоответствии взглядов человека на себя и окружающих, но едва встал с места, чтоб ее произнести, — в ягодицу впилась острейшая боль. Я закричал, и за этот вопль был награжден аплодисментами. Свободин (он вонзил мне в бедро брильянтовую галстучную булавку), подводя итог прениям, истолковал мой порыв в том ракурсе, что «луноходу» не хватило лексикона для изъявления восторга. Замаскировав мое несогласие дальнейшей аллилуйщиной, пигмей поручил провести заключительную часть воспитательной беседы Гондольскому, тот втащил меня в подсобку, где хранились старые монтажные аппараты, и врезал коленом в пах, а потом саданул кулаком в область солнечного сплетения и добавил ребром ладони по шее.

— Ни слова не смей произносить без моей санкции! — проскрежетал он. — Понял?

Закурив, благодетель продолжил:

— Мир делится на тех, кто живет в свое удовольствие, веселится, празднует и пребывает в безопасности, и тех, кто тонет в кошмаре, получает крохи, грабит и убивает в темных переулках и на войне… И молится, равняется на небожителей, ибо они — пример недостижимого блаженства… Ты спросишь: на хрена нам сдалось боготворящее нас быдло? А кто будет создавать богатство, которое мы присвоим? Кто станет пахать на мае? Мы должны поддерживать свой статус и корпоративное единство в неприкосновенности. И скрашивать будни отребья — в собственных интересах.

После сверхдоходчивой лекции я заказал в кладбищенской иконописной мастерской складень, велев запечатлеть моего друга в образе Спасителя, и поднес наставнику выполненный на доске мореного дуба подарок.

Круг выисканных Гондольским и одобренных к появлению на экране Свободиным босховско-брейгелевских персонажей разрастался, сатанинский калейдоскоп складывался в запредельный, апокалиптический узор. Находясь в центре комически-зловещей мозаики, я давался диву: столь многообразен оказался — в сплошной общенеразличимой константе уродства — набор всевозможных его разновидностей и оттенков!

Плюгавый пристебай с затравленным взглядом (в миру — Побирушкин, а на экране — Поборцев), тщившийся предстать безбоязненным остроумцем, придумавший себе залихватский, ему казалось, образ: завсегдатай бара (на большее его фантазии не хватало), сидящий с кружкой пива под портретом Швейка (впрочем, сильно смахивающего на кайзера Вильгельма), эдакий рубаха-забияка, затевающий споры с кем ни попадя (то есть — с заранее приглашенными по согласованию со Свободиным кандидатами), возглавил цикл (инсценированных в импровизированной забегаловке) теледебатов «Смирно! Равнение на интеллигенцию!». Званые в его задымленное табачным смогом стойло говоруны приносили с собой (это было обязательное условие) завернутую в грубую бумагу копченую скумбрию, соленые сушки и плавленые сырки и, прежде чем приступить к толковищу, угостив ведущего этими деликатесами, произносили клятву: «Я, потомственный интеллигент, сознательно, в здравом рассудке и твердой памяти по доброй воле кладу в мышеловку бесплатный вонючий рокфор…» А затем бубнили околесицу и надсаживались о своей родословной и собственных заслугах в новейшей истории. Одни сообщали, что их генеалогическое древо уходит корнями в плодоносящий до сей поры черноземный слой верных государю опричников («а ведь эти столпы образованности, начиная с Малюты Скуратова, и есть самая совестливая и радикальная часть населения» — уверял затесавшийся и в эту эфирную клоаку Баскервилев), другие (в частности Златоустский-Заединер) похвалялись тем, как скупили у дураков-неинтеллигентов ваучеры и нажили на этой махинации запредельные суммы, что позволило открыть по всему миру филиалы трастовых фирм и таким образом способствовало распространению интеллигентности среди племен Новой Зеландии и Океании, третьи (к примеру, академик станковой живописи, продолжавший контрабандно переправлять за рубеж музейные раритеты) стенали, сколь тяжело сохранять подлинную интеллигентность в условиях, когда услуги публичных домов и отдельных девочек по вызову постоянно дорожают: «А ведь еще почетный гражданин Петербурга Достоевский завещал относиться к сонечкам мармеладовым рачительно, ибо любовью гулящих и падших будет прирастать золотовалютный запас страны!». Уши вяли слушать белиберду, но жадно прихлебывавший пиво ведущий (он восседал на высоком стуле, чтобы казаться значительнее и нависать над токующими умниками), одобрительно хмыкал, кивал, икал, рыгал и сдувал говорившим на голову пену (это был ритуал посвящения в ранг почетного интеллигента), засовывал им оберточную фольгу и липкие или колющиеся остатки закуски за шиворот, а затем торжественно возвещал: произошло рукоположение в продолжатели славных традиций передовой части общества. Внимая ответным благодарственным речам, он с гневом напоминал: «Плавленый сыр — основа рациона и потребительской корзины униженных и оскорбленных». А чуть позже присовокуплял: «Пиво придает беседе оттенок естественной простоты, которым славится интеллигенция, не правда ли? — И заключал: — Что поделаешь, если государство не дает возможности лучшим умам существовать в соответствии с их талантливостью и обрекает преумножителей интеллекта на прозябание!» Нищета буквально лезла гнилыми нитками из всех швов его модного, отороченного золотыми галунами френча, — словоохотливый шплинт почему-то предпочитал одежду военного покроя, мог засветиться в студии в берете с надписью «спецназ» или ОМОН, а то и куртке с камуфляжными разводами. «Мы — рядовые демократии», — комментировал он изменения в своем гардеробе и не уставал повторять, что подлинное народовластие может держаться и торжествовать только на штыках и под контролем твердой авторитарной руки, поскольку прозорливому тирану с высоты его трона (и приподнимался на шатком длинноногом, похожем на жирафа, стуле) хорошо видно, в каком направлении вести массы к благоденствию. С непростительным опозданием я узнал, что женат харизматический недомерок на дочери Свободина (дочь, милая крошка, как и папа, не отличалась гренадерским ростом и атлетическим телосложением), подозреваю, муж приглянулся ей (а возможно, и тестю) именно невзрачным калибром. Миниатюрное семейство, таким образом, сложилось по принципу мелкотравчатости, не случайно сам Свободин, постоянно освящавший своим присутствием передачу «Война — любовь моя», награждал участников взлелеянного им милитаристского игрища мелкокалиберными патронами для стрельбы в тире (где, собственно, и проходили транслируемые на всю страну заседания любителей взрывать, вешать, бомбить и крушить). «В случае чего будем осаживать реакционеров, стремящихся подорвать осенний и весенний армейский призыв и опоганивающих священные принципы „дедовщины“, — грозил карлик, раздавая боеприпасы и размахивая боевой шашкой, доставшейся ему в наследство от деда (из смутных объяснений, никак не удавалось вылущить: то ли белого офицера, то ли буденовского кавалериста). — Живота не пожалеем ради сохранения прозрачности унаследованного от Ивана Грозного и Петра Великого прорубленного в Европу окна…» Участников режиссируемой им ратно-бранной костюмированной потасовки он обряжал в мундиры наполеоновской или Красной Армии, казачьей сотни и войска донского, а в качестве затравочного залпа прибегнул к убойному финту: представители враждующих лагерей выходили к сымпровизированной Черной речке или намалеванной на ватмане горе Машук и палили друг в друга из дуэльных «ТТ» или «Смит-Вессонов» холостыми. Победившим считался тот, кто первым ввязывался в рукопашную и ставил противнику фингал под глаз.

Однажды я стал свидетелем разговора, который вели между собой дуэлянты-циклопы: у одного левый зрачок был сплошь затянут бельмом, а правую глазную впадину закрывала черная повязка, линзы очков другого — толщиной сантиметра в два — казались пуленепробиваемыми стеклами бронированного автомобиля, за этими выпуклыми заграждениями метались, как испуганные рыбки в аквариуме, увеличенные до размера фиолетовых слив катаракты.

— Любишь стрелять от пуза веером? — спрашивал первый. — Лично я дня не могу прожить, чтоб не пострелять.

— Еще бы не любить, я потомственный ворошиловский снайпер, — отвечал второй. — Мой дед стрелял по-македонски и в затылок, я принял почетную эстафету.

И меня Гондольский всячески приторочивал к сообществу почитателей канонады и приверженцев пальбы шрапнелью, для чего возил на дачу неугомонного устроителя поединков, где я мог сбросить нервное напряжение, разрядив одну-вторую обойму в восковые фигуры Стиви Уандера, Грегори Пека, Джона Кеннеди, Мэрилин Монро, Лоллобриджиды и Моны Лизы. (Вотчина воинственного карлы находилась возле Бородинского поля, на этих славных пустошах он и устанавливал ярившие его мишени). В беседке, готовя оружейный арсенал для любимого семейного развлечения, чистил стволы пулеметов и базук зять пигмея, сам пигмей и отчаянный любитель бахать и пулять. Давая себе передышку, он тянул из горлышка пузатой бутылки корвуазье, а заедал коньяк устрицами. «Тесть, тесть гурман, — перехватывая мой взгляд, шамкал пивнюк, — я подобные заморские яства не одобряю. Они противоречат моим демократическим убеждениям».

— Он вроде не такой и омерзительный, — шепнул я как-то Гондольскому, ободренный очередной патетической тирадой малыша. — Во всяком случае, не столь отталкивающ, как с первоначала кажется.

— Недостаточно омерзителен? Ты хватил! — откликнулся Гондольский. — То, что в нем привлекает, не сразу бросается в глаза. Но внутренняя подлость, угодливость, хитрожопость накладывают отпечаток на манеру поведения. И зритель это тотчас улавливает и мотает на ус. Приглядись: несовершенство мира, особенно когда глотает вспискивающую устрицу, терзает его гораздо меньше, чем собственный малый рост и материальная зависимость от тестя… Очень важно донести до каждого и такую разновидность пройдошества…

Еще один ставленник Гондольского и партнер по перестрелкам Свободина, постоянно отиравшийся в павильонах студии — готовый выступить в любой передаче, принять участие в любой дискуссии — то с обличительным куплетом, то с воззванием, то с отповедью (всегда со свежей газеткой в руках, из которой и черпал самые глубокие идеи и с ходу солидаризировался или полемизировал с ними), по мановению длани обративших на него милостивый взор формовщиков вещательного продукта мастрачил программу «Да, скифы мы, эпикурейцы мы». Сплевывая на пол, стряхивая сигаретный пепел в свернутый из тетрадного листочка кулек, он разъяснял, в какой руке следует держать вилку, а в какой — нож, и какие смокинги и декольтированные платья лучше годятся для светских раутов. Трудно было взирать на него без сарказма: выше пояса (во время сих напутствий) это был комильфовый хлыщ с хризантемой в петлице, зато ниже, под столом (чего не схватывала телекамера), виднелись мятые, до бахромы истрепанные брюки и заляпанные грязью кроссовки. Продукты для демонстрации способов их приготовления и поедания в его передачу поставляли известные супермаркеты, логотипы их названий маячили за спиной занюханного кентавра. Причина зачисления моветонщика в когорту избранных была, как вскоре выяснилось, тоже магазинная, торговая: его мама заведовала ломбардом (от нее сын унаследовал коммерческую жилку), в это заведение, на пиршество дешевых распродаж, шустрила-ханурик сзывал тех, кому был обязан карьерным скачком. Свободин, Гондольский (и еще сколькие!) паслись в садах неслыханной щедрости его родительницы. Приобретали за гроши не выкупленные из заклада золотые портсигары (с дарственными надписями неведомым юбилярам), браслеты с чужих запястий, кольца с неизвестных пальцев и серьги из безадресных ушей… Толстопузая диетологиня специализировалась на стяжании траченных молью афганских ковров, ее напарница разживалась в райском заповеднике дешевизны и попустительства — антикварными комодами орехового дерева. Я прикупил жене и ее юной сестричке пару бриллиантовых гарнитуров, а теще взял занавески из китайского шелка и толстую платиновую цепь на шею (чтоб удавилась). Не удержался и заодно обогатился на развалах нелегального Клондайка бронзовой скульптурой Данаи, за что был жестоко высмеян и предан остракизму однокорытниками, они хихикали: такие пропорции (да и персонажи) давно не в моде, своими странными пристрастиями я дезавуирую, подрываю авторитет слаженной, безупречно зарекомендовавшей себя кодлы.

Третий стартовавший вместе со мной в эфире новобранец (сосед Гондольского по расположенному под Спасской башней Кремля подземному гаражу) эпатировал зрителей кепочками с пумпонами, ботиночками на «шпильке», отглаженными брючками «трубочкой»; эти и другие сверхэкстравагантные, подчеркнуто вызывающие детали туалета и внешности (накрашенные губы и неровно приклеенные искусственные ресницы и брови) должны были, согласно задумке устроителей провокации, сообщить облику кривляки ореол неформального весельчака, но заискивающе-просительное выражение глаз и угодливая изогнутость спины (его прозвище «Увертюра» — носило не музыкальную направленность, а отражало редкостное умение изворачиваться, юлить и угождать — каждому, буквально всем) мало со-ответствовали званию неунывающего и независимого балагура. Все же и он, и его дружок-пивнюк, отстаивавший интересы зашуганной интеллигенции, уверенно мостили себе дорогу к успеху и победоносно шествовали по ней. Вскоре наманикюренный попугай управлял уже двумя передачами: «Между нами, мужланами» и «Я милого узнаю по походке», где сыпал плоскими сентенциями и поверхностными остротами, после которых сам первый разражался хохотом. Параллельно он являлся поставщиком и озвучивателем закулисных театральных сплетен и, возникая на экране в сияющей медной каске пожарника (видимо, призванного залить успокоительной пеной речитатива полыхающее от стыда за собственную беспомощность искусство), требовал, чтобы званые им на осмеяние артисты величали его драматургом — на том основании, что в юные годы он исполнял и самодеятельности народные танцы и припевки.

Заросший густой черной волосней гастарбайтер Гуцулов (пойманный на рынке, где распространял контрафактные диски, и приговоренный к депортации) стараниями Гондольского предварял вступительным словом трансляции концертов классической музыки и оперных постановок. Отысканный в таежной глухомани сборщик кедровых орехов Собакарь-Скаля, перебирая струны гусель, популяризировал свежие экономические сводки и постановления правительства. Новости торговли обозревал происходивший из старинного рода обрусевших голландцев Дмитрий Шоппинг-гауэр (однофамилец известного философа). Доходяга-мозгляк Залепухин (вызволенный из тубдиспансера), задыхаясь и перхая, тарабанил спортивные репортажи. В связи с осложнением на барабанные перепонки после перенесенного в детстве дифтерита, он (как и я) плохо слышал: тугоухость как таковая, разумеется, в кадре быть показана не могла, но отражалась опосредованно: обращенных к себе вопросов комментатор не воспринимал, на реплики собеседников не реагировал — что придавало встречам с чемпионами, аутсайдерами, рядовыми участниками соревнований и просто болельщиками первозданную прелесть полнейшего раскордажа, нестыковки и некоммуникабельности, каковые и требовались для создания непринужденной атмосферы. О бизнес-новостях по-военному сухо рапортовал отставной таможенник Насрулла Оборотнев — продолжавший подрабатывать на махинациях с ввозимой по подложными документами мебелью, а также на мнимом возжигании костров из конфискованных наркотиков, в которых якобы уничтожались героин и марихуана.

Известный неопределенной сексуальной ориентацией живчик Сладострастнов (подлинная фамилия — Колготкин) вел утреннюю панораму «Баба с воза», куда приволакивал великовозрастных шлюх, с ними он будто бы провел ночь и произвел коитусное сближение. Ко мне бледнолицый развратник проявлял самый горячий интерес.

— Вы такой красивый, — говорил он. — Позвольте просто вами любоваться. Будь моя воля, я бы возил вас по выставкам и показывал. И за это лупил бы деньги.

Престарелая маникюрша Забабыскина стала заводилой задорнейшей полуночной викторины «Карманный бильярд»: сидя на пестром половичке в окружении желторотых старшеклассников, она обсуждала превратности оральной любви — без использования предохранительных средств и контрацептивов.

Политическое вещание доверили бойкому журналисту Гондурасову (высланному из Ирана за шпионаж в пользу Чехии). Мелко тряся булавочных размеров маковкой с жидкой пуховой опушкой, он вещал: слоны размножаются медленно (он сам это видел), а мыши плодятся быстро (что каждому известно), поэтому, дабы сохранить поголовье великанов с бивнями, надо уничтожить популяцию хвостатой мелюзги. И пояснял: есть народы, которые плодятся быстро, а есть, которые к размножению относятся ответственно, их приходится подталкивать в койку демографическими законами и материальным поощрением и вообще — стимулировать рождаемость принудительным искусственным оплодотворением (что опять-таки свидетельствует о приверженности научному прогрессу)… Ему вторил некогда опальный, а теперь назначенный консультантом Душителева по проблемам национальной безопасности историк-конфликтолог (так он просил его называть) Вермонтов, прибывший из многолетней эмиграции и сразу взявший под контроль половину вечернего вещания. Лейтмотив его вклиниваний в самые разные передачи был: евреев турнули из Египта, Месопотамии и прочих дальних недальновидных стран слишком поздно, а турки обошлись с армянами чересчур лояльно, но сами процессы изгнания и резни чужаков следует признать легитимными и позитивными, поскольку некоренные отщепенцы всегда встречают в штыки прогрессивный настрой титульных, то есть законно проживающих на колонизированных пространствах предыдущих завоевателей. Новая пропагандируемая Вермонтовым идефикс обосновывала необходимость каленым железом выжигать колхозные и городские рынки, где хозяйничают приезжие из дальних областей, зато привечать пункты приема стеклотары, куда стекаются для освоения навыков торговли деклассированные элементы из близлежащих ночлежек (об этом начинании, способном возродить былые купеческие династии, конфликтолог, последователь Ключевского, Пестеля и Столыпина, сочинил объемистый трактат «Триста лет врозь» и теперь зачитывал из него пассажи в передаче «Без протокола — значит и без прокола»).

Татуированный, освобожденный и доставленный под конвоем из мест лишения свободы рецидивист Назонов (досрочно выпущенный за примерное поведение — на нарах он никого не прикончил, тогда как в мирной жизни зарезал семерых) повествовал об успешной борьбе стражей правопорядка с преступностью и агитировал безоговорочно доверять милиции и вкладывать сбережения в созданную им и его подельниками (совместно с министерством внутренних дел) кассу взаимопомощи «Караул»… Полуграмотный, доучившийся в школе лишь до пятого класса диск-жокей Чухно-Валдайский, ухитрявшийся повелевать танцульками сразу в семи ночных клубах и пяти дискотеках (в связи с чем увенчал себя самовольно присвоенным титулом «король богемы»), призывал бдительных завсегдатаев злачных мест сообщать по «телефону доверия» обо всех замеченных ими случаях чрезмерных ресторанных трат и наиболее крупных выигрышах в казино, при этом не забывал добавить: доносы и прочие письменные обращения в налоговую инспекцию следует строчить по возможности без орфографических ошибок…

Трудовому воспитанию молодежи была посвящена документально-хроникальная перекличка ремесленных училищ «Забить болт», ее попеременно осуществляли потомственный сапожник Шилов и сменявший его почетный слесарь-сантехник Мылов. Грудникам и сосункам предназначалась пятнадцатиминутная «Детская неожиданность», ее проворили актриса Аглая Страшенная и сенатор Никодим Стервятников.

Особое внимание уделялось религиозной морали. Утреннюю «Проповедь с Нагорной» (вечером она повторялась для детей под названием «Сказки дядюшки Ирода», а ночью транслировалась уже под тайтлом «Изыди, то есть отзынь!») читал смахивавший на короля треф батюшка Гермоген Кликушин (в миру Иван Потустороннев), он же проводил увлекательнейшие розыгрыши лотерей в рамках учебно-познавательной дисциплины «Бог не фраер. Школа начинающего крупье» и давал инструкции в сумасшедше популярной «Антологии карточных фокусов», призванной готовить будущих участников мирового чемпионата по бриджу.

— В письмах вы спрашиваете: что значит — поступать по-христиански? — шмелиным басом гудел священник-иллюзионист и отвечал, почесывая подбородок массивным золотым крестом, висевшим на его шее изнуряющей веригой. — Объясняю. Рядом с моей обителью обнаглевшие безбожники открыли ларек дешевого сельхозинвентаря. И составили конкуренцию моему табачному киоску. Я шепнул друзьям, тем, что приходят замаливать грехи: краж, убийств, взяткодательств — и они, помолясь, шарахнули по вражьему гнезду из гранатомета… Устранили нечистых… Изгнали торгующих…

Разухабистое концертно-развлекательное попурри «Педагогика на грани» выкамаривали на паритетных началах глава департамента транспортных перевозок Аркадий Секвестров (надо было видеть этого круглолицего курносца в пестром жилете) и его гражданская жена, разряженная в пух (в буквальном смысле — в куриный, лебяжий, утиный) лидерша партии нимфенисток Оксана Евпаториева. Прикольно было лицезреть ужимки, перемигивания и улыбочки, которыми напропалую обменивались пролазы, обучая взрослых и детей премудростям сокрытия порочных любовных связей и то и дело ссылаясь на мнение по этому поводу Ницше, Песталоцци и Сцеволлы, при этом глава транспортного ведомства нежно называл свою партнершу «Чудо в перьях» и расцеловывал ее унизанные кольцами и браслетами руки, а несушка в ответ норовила ущипнуть возлюбленного ниже спины и за гульфик… Для публичных свиданий этим двоим предоставляли прайм-тайм, то есть лучшее, наисмотрительнейшее время, поэтому от желающих участвовать в чинимом казуистическом бесстыдстве отбоя не было. В смой шалман штатные любовники тянули блещущих галстуками с золотой нитью и запонками от Версаче приятелей-чиновников, беспринципных политиков и богатеев-банкиров. О чем только ни судачили сиятельные долдоны, чего только ни морозили, какую заумь и хренотень ни пороли! Пели то под балалаечные переборы, то под виолончельные всхлипы, то под мурлыканье якобы приглашенного из Англии квартета (на деле составленного из безработных таджиков): о прибавках к зарплате, об остановленной инфляции, о бескорыстной помощи пенсионерам, о бесплатных лекарствах, о добровольном страховании квартир, а если кто-нибудь из спевшегося синедриона оказывался занят (к примеру, отправлялся с руководителем кабинета министров на шашлык) — румяный паяц и пушистая хохлатка звали совместно побезумствовать, побрякать-повякать и поголовотяпствовать владельцев модных бутиков, производителей паленой водки и поддельной обуви, менеджеров рекламных агентств. Дельцам больше пристало бы торчать за прилавком или в лавочке, обвешивать или обмеривать, но история и государство, мало изменившиеся со времен Карамзина и Радищева, распорядились так, что сладкоголосые завывалы неотлучно находились на подмостках власти и у кормила закона, а поскольку лысый, нос картошкой, полуприказчик-полуклерк Секвестров руководил еще и отправкой и отгрузкой за рубеж не только сахарного песка и нефтепродуктов, но и хоровых коллективов, ведал транспортировкой театральных декораций, реституционных перемещенных ценностей, то и пребывал в постоянном окружении актеров, художников, солистов и, естественно, на всю катушку пользовал имидж и славу знаменитостей для поддержания недосягаемой замкнутости своего телесалона, в свою очередь, пушистая напарница напропалую позировала, обнимаясь со звездами, богатеями и чинушами, и вкручивала им (и, соответственно, зрителям) заветные чаяния: о необходимости скорейшего допущения женщин в проект переброски северных рек на юг, в курортные зоны, и подключении их (не водных артерий и не курортных областей, а подруг-баядерок) к международным переговорам касательно экстрадиции пойманных за границей жуликов — с тем, чтобы нечестивцы давали отступные на лапу не только мужчинам-преследователям, но и оберегающим домашние очаги домохозяйкам. (За проявленную заботу солидарные женщины, согласно расчетам клуши, должны были поддержать ее партию на выборах). Парный конферанс вертопраха и ветреницы (и подобострастные реплики угождающих им подлиз) сплетались в завораживающую словесную какофонию, причастные и деепричастные обороты повисали в воздухе, взблескивая нарядными елочными украшениями, занавешивали сознание мишурой, а то и отделяли от смысла произносимого — тяжелой гардиной, каркас сквозного сладкозвучия скрипел и прогибался, но выдерживал, дальнейшее нанизывание велеречивых надругательств над речью — окончательно запутывало, сбивало с толка замороченного зрителя. Млея от собственных лихих пассов и выкрутас, транспортник и нимфеточница иногда не позволял присутствующим произнести ни звуки и шушукались, миловались или концертировали без помех часами. Никто не смел их перебить, приглашенные приходились им по сути подчиненными…

Особенностью и принципом селекционной деятельности Гондольского и Свободина была методика вовлечения в витринную показуху — представителей самых разных социальных слоев, чем достигалось необычайно широкое участие в профанации всех без исключения возрастных групп и кастовых сегментов. Диаспора, удовлетворенная наличием на экране своего делегата, мнила: ее интересы учтены и соблюдены, то есть полномочно воплощаются, поэтому становилась горячей споднижницей творимой вакханалии. Одним из выдернутых с тощего солончака народного быта и пересаженным на тучное поле тележнивья плодородным колосом, сразу пустившим корни и без проволочек прижившимся, стал врач-травматолог Левон Захер, подвернувшийся Гондольскому после драки на ипподроме, в которой мой жемчужный поводырь огреб вывих предплечья и многочисленные ушибы. С подозрением на трещину в голеностопе он был доставлен в ближайший медицинский стационар, где, непосредственно в момент наложения шины произошло его знакомство с эскулапом, сразу потрафившим пострадавшему виртуальщику хамским обхождением и распущенной внешностью. Костоправ пришелся ко двору и свободинскому семейству и вскоре получил в безраздельную аренду передачу «Лечение: за и против», которую повел, восседая в ржавом гинекологическом кресле и обрядившись в замызганный салатного цвета халат и несвежую шапочку с кокардой-крестом. Вместо рассусоливаний о лекарствах и закаливании, эскулап травил бородатые анекдоты и замшелые байки. Его рецепт: «минута смеха продлевает жизнь на тыщу лет и заменяет стакан сметаны» был принят на «ура!» долболобами-зрителями и вскинут на щит лудильщиками телекарнавала. Драматической стороны бытия, согласно версии этих шпрехшталмейстеров, не существовало, она, по умолчанию, была ими упразднена, ампутирована, исключена из системы консолидированного околпачивания. Основополагающим и незыблемым постулатом оставался нарочитый показ-навязывание — наперекор несчастьям и бедам, сыплющимся на страну — веселящихся, счастливых и беззаботных харь. Проливалась кровь, шахтеры задыхались в шкерах, ребятишки целой школы оказывались в заложниках, а экран упрямо демонстрировал ржущих, острящих, щерящихся, выдрючивающихся — рот до ушей — ряженых. Кредо: какие бы ужасы ни происходили, а проблемы ни обрушивались — хохотать! — находило оправдание в безупречно гуманной мотивировке: «в жизни мало радости». Вот организаторы общенационального досуга и спешили подарить приникшим к многопрограммному «магическому кристаллу» олухам — праздник, бесконечную расслабуху и передышку. Количество серьеза урезали, зато множились развлекательные и скоморошьи ассамблеи. Коверные всех мастей реготали, предваряя репортажи о терактах, подъялдыкивали и разыгрывали друг друга, сдабривая сообщения о природных и авиационных катастрофах, ухохатывались до колик, комментируя сводки военных потерь, отпускали сальности и двусмысленности, если речь заходила об угрозе эпидемий…

Заболел тесть, по просьбе жены я хотел определить его в профильный госпиталь, но Гондольский и камарилья настояли: следует везти старика к коновалу-хохмачу. Профессиональная этика-де требует обращения именно к нему.

Навещая обреченного доверившегося мне обжору, на глазах худевшего и напрочь потерявшего аппетит, я казнил себя за допущенную слабость. Разве способен был помочь хоть кому-нибудь лекарь пройдоха? Что мог прохвост — кроме как зубоскалить и балагурить? Какое радикальное средство исцеления в силах был отыскать и предложить? Для блезира он корчил задумчивую мину, а сам по инерции продолжал духариться и ждал: рассмеюсь вместе с ним, обижался, если не реагировал и не откликался на его приколы и примочки. Накануне смерти тесть сказал: стало лучше. И даже похлебал щей. Позволив прохиндею расхвастаться: он спас члена моей семьи. Но я-то понимал: непрооперированный пищевод распался, еда проваливается в гнилостную пустоту. На похоронах мошенник прыскал в кулачок, на поминках произносил сомнительной задушевности тосты… Ему внимали, затаив дыхание и благоговейно… Спешили записаться к дутому авторитету на прием. Рвались на консультацию к прощелыге, поскольку были убеждены: телеэкран рекомендует и демонстрирует достойных, лучших из лучших.

Вскоре врач-убийца возглавил предназначенный мне «Миг правды». Спора нет, он годился для этой роли как никто. В хирургическую операционную, откуда транслировалась передача (ведь Искатель Истины анатомировал действительность!), залучал тузов, помогавших ему с защитой диссертации, а также представителей многочисленных статистических контор. Ох и врали, ох и пудрили мозговые канавки, ох и вешали лапшу его сообщники! Все под стать ведущему, заявлявшему, что его отец, матрос с затонувшей подводной лодки, завещал сыну всегда гуторить правду и только правду. Ударяя кулаком в гулкую, как набат, обтянутую тельняшкой грудь, фанфарон клялся честью и здоровьем матери (умершей десять лет назад), что не лгал и не грешил ни на йоту и никогда — и снова врал, паясничал, оставаясь при этом наигранно взволнованным. Расщедривался порой (коли речь шла об утопшем папаньке) пустить горькую слезу. Отец его был жив-здоров и слал сыну письма и фляги самогона из жаркой ставропольской станицы, где безвыездно провел свой век, работая комбайнером. Слушая небылицы, я не удивлялся, что рейтинг фальшака растет по дням и по часам и переваливает за тысячу процентов — очередная наглая издевка над здравым смыслом, торжество бахвальства и безалаберщины, результат усилий большого коллектива единомышленников, но прежде всего, конечно, итог стараний псевдодоктора. Такой была добытая им Истина, истина в последней инстанции, истина, с которой не поспоришь. Неудивительно, передача вскоре была переименована, ей нашли более подходящее и емкое обозначение: «Мир правды».

Оказавшись в гуще абракадабры, опасался (и был близок к тому, чтобы) тронуться умом… Произойди такое, и наверняка вознесся бы в телевизионной иерархии значительно выше, ведь официально зарегистрированных умалишенных среди расфуфыренной шатии было немного. Сопротивляясь абсурду, разум требовал взвешенно и досконально разобраться в происходящем (чем грозил ввергнуть в пучину еще больших неблагополучий). Прикрикивал на строптивца, он упрямо не отступал. С панталыку его было не сбить. Вынуждал меня здраво постичь… (Что и составляло главный признак безумия, поскольку, анализируя не поддающееся анализу, сдвигаешься по фазе). Следовало плыть по течению, не вдаваясь в подоплеки, а я брыкался, производил выкладки, тасовал выводы. Сопоставлял. В результате крыша ехала. Да, механизм выбора-отбора залученных (или принужденных?) к сотрудничеству управителями-командирами был очевиден. Но зачем и почему в затею включались те, кто под ранжир недомыслия, подневольности и страхолюдства не подпадал? Почему они шли, нет, валили в услужение агасферной банде — нескончаемой гурьбой и соглашались обретаться на привязи?

Следовало безотлагательно шурупить: в каком направлении двигать мою «Красоту», каким медом ее намазывать и с помощью каких пчел наполнять ячейки сот? А я топтался посреди жужжащей пасеки и медлил… Преступно медлил.


Новые друзья все настойчивее зазывали на сходки. Тайные вечери учинялись, как правило, в просторной квартире Гондольского или загородном поместье Свободина. Быть приглашенным на законспирированный журфикс считалось честью. Выкаблучивались на этих сборищах кто во что горазд, держались заносчиво — как и подобает представителям не знающего удержу истеблишмента, дефилировали с величавой надменностью, перебрасывались кичливыми фразами, мерились вздорной капризностью, состязались в спеси и самовосхвалении, сладострастно расточали неискренние комплименты, а попутно — обсуждали планы. Возникала речь об отчаянном положении школ и библиотек, и радетели прогресса, несгибаемые поборники образования (все, между прочим, — члены и членши важной комиссии, формировавшей бюджет учреждений культуры), захлебываясь, перебивая друг друга, разрабатывали кунштюк: как под благовидным предлогом не выделить обветшавшим, не отапливаемым архивным хранилищам и нищим педагогам, обучавшим ребятню в классах и лабораториях с прогнившими полами, ни шиша, зато отвалить преогромную сумму на проведение бьеналле, куда съедутся со всех концов вселенной приятели-пройды, готовые, в свою очередь, кликнуть нынешних устроителей на заманчиво-помпезную тусовку в следующей экзотической точке земного шара. Сговаривались устроить агитационный тарарам в связи с этой или похожей халтурной акцией: никчемным вернисажем, зряшным фестивалем, согласовывали синхронность громких заявлений в поддержку фальсификата (в том числе телевизионных) — чтобы поосновательнее засрать (так они сами выражались) мозги потерявшим ориентиры лохам, готовым по наущению жучил-спекулянтов наречь бессмысленную мазню живописью, а типографски набранный горячечный бред — рассветным этапом словесности…

— Никто ни бельмеса в искусстве не понимает и понять не может, — гундели наперебой ревнители свежих веяний и инициаторы новых методов рыхления интеллектуального слоя, — а мы внушим, вколотим в бараньи головы, нарочно заставим признать поделки и пустышки великими свершениями.

Потирая руки, воображали и изображали, как не получившие поддержки служители обреченного на прозябание, а то и гибель книжного фонда или дышащей на ладан реставрационной мастерской вернутся в свои пенаты, как будут переживать, пытаясь постичь причину отказа, и недоумевать: почему помощь оказали шаромыжникам, а не тем, кто бедствует? «Неужели виной падение нравов?»

Надрывали животы:

— А это мы, мы организовали и схимичили!

Гоготали по-гусиному гортанно и слаженно. Наверно, так веселились черти из сказки «Снежная королева», разбив на множество осколков зеркало и наблюдая: острые зазубрины впиваются в человеческие сердца. Развивали, оттачивали параграфы-формулировки своего устава:

— Кто не пьет пива и не толстеет, тот урод!

— Кариесные рты, перхотные головы, намокшие прокладки есть первые, необходимые, обязательные признаки красоты! Признаки хорошей наследственности и утонченной породы.

Гондольский токовал, самозабвенно закатывая глаза:

— Почему нам подчиняются и будут подчиняться? Почему за нами идут и будут идти? Потому что мы — авторы и поставщики заповедей сверхнового завета. В отличие от предыдущих предводителей-пророков, не тащим упирающуюся скотину в заоблачную высь, где нет комбикормов и загаженных стойл, а позволяем жить в дерьме, питаться подножным жухлым жнивьем, испражняться под себя. Расходимся с прежними проповедниками — принципиально! Тем хотелось выглядеть красиво! Но это же смешно! Ради того, чтобы сделаться частью неувядаемого гербария, они соглашались быть приколочены гвоздями к перекрещенным планочкам в позе застывшего в полете балеруна или исполняющего «тройной тулуп» фигуриста! Стрекозы, про которую исчерпывающе сказано: «Ты распята? Это знатно! Так поди же попляши!». Жажда предстать в приукрашенном виде — комична! Парадные портреты и горделивые позы — удел невозвратного прошлого! Требовать, чтобы тебя изобразили лучше, красивше, чем ты есть — позор! Кому нужна жалкая мимикрия, фиговые листки? Наступила пора обнажения. Голой объективности. Правда в том, что каждый рано или поздно превратится в осклизлый помет, в седую паутину, в ничто. А не в алмаз и не в лазурит. Надо смыть позолоту и увидеть замаскированный ханжами лик жизни. Инвентаризировать признаки разложения и распада. Самые дальновидные уже сегодня, сейчас выпячивают худшее и подлейшее в себе. Ищут и находят гниль в окружающих. Не стесняются быть и слыть ворами, проходимцами, ублюдками. Какими по существу являются от рождения. То, что раньше считалось позорным, теперь поощряется, признано обязательным. Отбросим деспотические требования к себе, ибо они невыполнимы, отшвырнем притязания на божественную принадлежность! Не надо иллюзий! Должны согласиться: человек — чудовище. Без осознания себя таковым он не сделает следующего шага — к полной и бесповоротной деградации. Не соскользнет к вольному пикированию в средневековье, в каменный век, к палеозою и мезозою.

«Зачем, для чего к этому стремиться?» — хотелось крикнуть мне. Но, наученный накопившимся горьким опытом и остро отточенной галстучной булавкой Свободина, я помалкивал.

— Чем хуже, тем лучше, — возглашал Гондольский. — Спасти цивилизованных адамов и эмансипированных ев от физического исчезновения, от вымирания могут не завышенное самомнение и заносчивость, а решительный отказ от заблуждений. Если хотим выжить, должны устремиться не в гору, а с горы. Наперегонки! Достигнутые высоты, это очевидно, позитива не принесли. А ввергли в разочарование и кризис. Дальше карабкаться некуда. Разреженная атмосфера чревата кислородным голоданием.

Цепляться за голые скалы нет смысла. Внизу же, только гляньте, приветливо зеленеют долины, бьют родники… Это перспективнейшее, спасительное направление — назад. Соскальзывание вниз сулит массу приятностей! Дивные картины прошлого разворачиваются перед нашим взором: костры инквизиции и опустошительные средневековые набеги, а так же совсем недавние битвы, дымящие крематорские печи концлагерей и первые ядерные испытания и взрывы… Сколько подобного, освоенного, привычного, почти родного жаждет воскрешения и пеплом стучится в наши сердца…

Верховоду вторили сподвижники:

— Положить конец диктатуре высоколобых! Гнать смазливых и умничающих поганой метлой! Долой сцапавших, узурпировавших право ежеминутно смотреться без содрогания в зеркало!

Подвывали переливчатым хором:

— Могут ездить в метро и не шарахаться от ужаса при виде друг друга. А каково нам? Мы должны скрываться в персональных лимузинах. Затемнять ветровые и боковые стекла. Можем являть себя лишь на экране. Мы обязаны ради общего блага стать примером для подражания! Все должны мечтать сделаться похожими на нас.

Мерились и похвалялись недостатками, до хрипоты спорили, выявляя, у кого их больше, делились навыками: как ловчее навязать представления о своем совершенстве тем, кто не хочет его признавать. Опьяненные первыми победами, целовались двукратно и троекратно. Улюлюкали:

— Красивые живут — будто бабочки. Порхают над обстоятельствами, не различая, что внизу: лужайка или спал ка? Заняты собой и своими пируэтами. С эгоистами нечего миндальничать! И справиться с ними легко: воевать, выгрызать лучшую долю — не их стиль, им претят потасовки. Ну, а мы — не цирлих-манирлих, помахать кулаками нам в радость. Скрутим недотеп. Навалимся сплошной массой — и воцаримся — хотя бы в силу биологической предрасположенности к бою!

Эхом разносилось:

— Привьем наши эстетические критерии повсюду!

Со всех сторон слышалось:

— Равнение на лох-несское чудовище!

Рапортуя о достигнутых успехах, констатировали:

— Свершилось! Тысячи женщин делают пластику, стремясь походить на нас! Скольких невосстановимо перекосило, скольким внедрили силикон и произошла замена естественного искусственным, сколькие, стремясь похудеть, вовсе загнулись! Сотни мужчин, подражая повышенному слюноотделению наших телеведущих, стали брызгать слюной, сделались редкозубы! Синтетические имплантанты внедрим повсеместно!

Бежать хотелось от подобных заверений и призывов — сломя голову и без оглядки… Но куда бы делся? Снова — в изоляцию? Занимала помимо прочего подноготная преобразователей, ее (чтобы вычислить свое местонахождение среди них) необходимо было постичь. Не в силах солидаризироваться с вульгарной командой, пребывая в сумятице и внутренних метаниях, пока выжидал. Иногда закрывал здоровое ухо ладонью — и наступало блаженство: тишина. Однако надолго выключиться из митинговости и революционной горячки не удавалось. «Может, их наскоки и бравады идут от неуверенности в себе, проистекают из внутренней несчастности и отверженности? — думал я. — От этого и апломб, и повышенный градус само-возвеличивания?» Не колеблясь, застрельщики перепрограммирования человеческой настройки на другую волну возводили себя в титаны, ставили своим еле дотягивающим до усредненной планки умствованиям высочайший балл: «Ух, я забацал! Очередной шедевр!» «А я отколол! Нетленку! Закачаешься!» «А я отчубучил и вовсе запредельное, сам не врублюсь — как снизошло!» Так, ничтоже сумняшеся, трубили о своих (весьма посредственных) потугах.

От нуворишеских претензий и амбиций впору было сбрендить. Раздавали себе и членам своего братства индульгенции, служащие защитой от упрека в бестолковости, самоканонизировались и бронзовели, возводили собственные дееспособные (увы, к превеликой скорби) мощи в ранг чудотворных, относили себя, непрошибаемых, к созданиям высшей касты. И до чего же всерьез и трепетно верили в придуманную манию исключительности! С ножом к горлу подступали и требовали: явленные микроскопические таланты — якобы недооцененные и непризнанные, должны быть восславлены на разные лады и на каждом углу. Со все возраставшим нетерпением и придыханием трезвонили о своей непревзойденности. Чем больше незаслуженных похвал и комплиментов стяжали, тем остервенелее бросались добывать следующие. Понятия «гамбургский счет» система учрежденных ими координат не предусматривала, скромность, хоть бы и показная, пребывала не в чести. Не видя себя со стороны, не врубались: сколь комичны в претенциозной надменности и велеречивом бахвальстве. Без устали гладили себя и себе подобных по дефективно деформированным головам, твердя: «Жаждем непредвзятой, объективной критики-поддержки». И вымогали все новые ласки. Плавились от самодовольства, если им грубо льстили. Куриная слепота или намеренная близорукость были причиной? Подозреваю, в реальности не заблуждались на свой счет, понимали (или догадывались), кем являются и чего стоят. Беспардонно соря превосходными степенями, за глаза присобачивали тем, кому минуту назад медоточили, язвительные ярлыки:

— Первооткрыватель… Видали мы таких…

— Гениальность? Генитальность, так будет правильнее!

Окатывали помоями, полоскали, огульно позорили, затем вновь принимались облизывать. Смахивало на пародию. Именно она, выходит, составляла взаправдашнюю сердцевину книксенов, коленопреклонений, сладкозвучных осанн и прочих расшаркиваний? Как еще воспринять всхлип: «Пацаны! Я тут намедни забацал Гамлета. Современного. Полнокровного. Не чета Шекспиру с его тенями. Переплюнул, уконтрапупил, короче, старика Вильяма. Его-то пьеска в пяти актах, а я захлебздонил сериал в пятьдесят. Гамлет у меня — наемный киллер, мочит всех без разбора: папашу, мамашу, отчима, беременную невесту, друзей, соседей… Топит их в клозетах, травит крысиным ядом, делает харакири, круто, верно? Зовут Генашей. Следующий проект „Король Лир“ еще бесподобнее! Уже есть название „Месть Слепого“. Впечатляет? По-моему втыкает, еще как!»

Не всерьез же было относиться к подобной похвальбе! Творчески сильной или хотя бы убежденной в своем избранничестве личности такого не вымолвить. А они упивались. «Очнитесь!» — вновь хотелось возопить мне. Но лишь любопытствовал осторожно:

— А в философском плане? Экстремалы Генаша или Слепой не подкачали?

Ответы потрясали:

— Что поделать, если Гамлетам и королям сегодня некогда думать… Надо убивать.

То есть: в собственной гениальности сомнений не возникало, но вот с прообразами, в отличие от сэра Вильяма, заправским драмоделам отчаянно не везло…

К их поливам было не подкопаться: «Претендую на Фиговую Ветвь или Золотого Льва. В крайнем случае — на Серобуромалинового Носорога, его вручают на всеафриканском смотре достижений кинопроката»… И ведь получали!

Стяжали не им принадлежащее. Подгребали под себя плохо и хорошо лежащее. Тщились предстать и рекомендовали себя при этом загадочными и беспримерными бессребрениками. Распускали тощие павлиньи хвосты. Судили-рядили до оскомины утло. Запаслись объяснением и на этот счет: великие преображаются, лишь под нимбом вдохновения, в будничной же рутине (не на проповеднических кафедрах, не у мольбертов и не за письменными столами) — и выдающиеся президенты, и неординарные спортсмены, и неповторимые художники грязнут в занудстве и жмотярстве (как и остальные невежи, не отмеченные небесной искрой).

Что ж, учился не смешивать, не путать возвышенную и приземленную ипостаси. Усвоил: ждать стабильных прорывов в заоблачность не стоит ни от кого.

Чудилась за усилиями поганцев иная подоплека. Если б причиной самоскрученных цигарочных фимиамов была жажда получить недоданное, восполнить недополученное, это бы хоть отчасти извиняло… Но вовсе не грустные, не сентиментальные нотки сквозили в их речах. Сплошь «колоссов», «прометеев», «гераклов» колотило от злобы. От ненависти ко всем и всему вокруг. (И друг к другу, разумеется, тоже). Можно ли быть добреньким и заявлять:

— Мы крепко держимся за руки. И не пропустим никого из вражьего стана. Для нас неприемлемы как внешнее благообразие, так и стройность мысли, то есть внутреннее стремление к упорядочиванию и порядку. К порядочности.

Каждое их прикосновение к необычному, своеобразному превращало чудо — в блеклость и оскомину. Воины саранчиной рати этого и добивались: провоцировали диссонансы, насаждали несоответствия. Вышибали почву из-под тех, кто балансировал, лишали укорененных — привычных опор, выводили из равновесия старавшихся жить своим умом. Для чего? А специально. Нарочно. С дальним и ближним прицелом. Захватывая очередные плацдармы, возглашали с оккупированных амвонов:

— Поддержите наши провокации и происки, примкните к экспансии! И вам воздастся.

При этом не то хихикали, не то, сдерживая всхлипы, рыдали, невозможно было определить. Величали себя «приверженцами широких взглядов», а под шумок тащили идею узости и единоначалия. Апеллировали к разуму тех, у кого его отродясь не было (но кому безусловно приятно было его в себе с чужой помощью обнаружить) и устраивали для них состязания, кастинги и олимпиады с итоговым присуждением почетного титула: «Самый умный». (Кто не клюнет на такую приманку? Только умные. Но не их участием достигается массовость). Клялись в неподкупности и, подмигивая тайным сообщникам, щедро сыпали вовлеченным в игру дундукам крапленые карты. Не дав погрязшим в водопадах противоречий недотепам опомниться, под гиканье и барабанную дробь затевали обсуждение следующего каскада несовместимостей, лейтмотив которых пребывал неизменен — и пропагандировал катехизис поголовного уродства, способного вознести доверившихся к вершинам… Каким? Чего? Кого? Куда? Внятных разъяснений не поступало. Зато, сгрудившись где-нибудь в потаенном углу, шулеры давали волю языкам, выплескивали не предназначенное для посторонних ушей:

— Выпускать на простор талантливых? Потворствовать одаренным? С какой стати? Ни за что! С них достаточно, что талантливы. Поддержим и вознесем бездарных! У которых без нашей подпруги нет шансов!

Внимал речениям, разинув рот. Полагал: жизнь привольно и неторопко ткет холст — с природной грацией отторгая посягательства на подмену угодного ей рисунка. Как бы не так! На моих глазах опытные мануфактурщики вплетали в текстиль суровую нить наживы, превращали неброский эскиз в сбивающий с толка гобелен впечатляющего обмана. Существовала программа, малейшие отклонения от нее корректировались слаженной, напряженно думавшей и трудившейся (надо отдать ей должное) командой. Ведавшей: правдивые и лживые речи облечены в одежду одних и тех же слов (других пока не придумано), одинаковым звучанием диаметрально противоположного и пользовались.

Предупреждали возможных отступников (с нешуточной угрозой):

— Неужели урод пропустит красавца (а уродка — красавицу) вперед? Уступит ей в чем-нибудь? Тогда это будут неполноценные урод и уродка. К таким надо присмотреться. В них — изъян. Брачок. Пока не явный, не очевидный, но червоточина есть. От подобных надо избавляться. Дурную траву — с поля вон!

Распоряжались:

— Не сметь снижать планку! Требования к недомерочности и ублюдочности наших сестер и братьев и обслуживающего персонала остаются неколебимыми!

Безжалостно отсеивали не прошедших испытаний. Награждали и славили проявивших старание и доказавших верность. Выставляли блокпосты охраны и защиты добытых завоеваний. Высылали группы мстителей.

Если ночью на одинокого прохожего налетают и калечат (а то и убивают), неужели нападение случайно? Только наивному так покажется. Конечно, это попытка объединенных сил зла — изничтожить, извести тех, кто не блюдет вандальный кодекс. Не состоит в шайке.

На войне бомбы и мины рвут в клочья человеческую плоть, пули раскалывают черепа и дырявят сердца… Не есть ли эти курьерши, приносительницы смертей и увечий — посыльные все того же Его Величества Безобразного?

В мирной, внешне безмятежной жизни апологеты хаоса учиняли конкурсы: на самый выдающийся скрипичный концерт, на самую зрелую пьесу, на самый забористый сценарий — заранее зная, кому отдадут первенство (и причитающиеся гостинцы). Награждали тех, кого числили в доску своими: близких по духу и внешним признакам претендентов. Лучшего актера и актрису выбирали, исходя из их весовых данных: чем одышливее, тучнее и неохватнее (не меньше центнера) или минимальнее и засушеннее — тем лучше (смак да только!), особо учитывалась силиконовая составляющая. Литературных протуберанцев определяли по количеству экранизаций (желательно Баскервилевым) и допущенных опечаток в книгах (предпочтительнее — с предисловиями Свободина). Приз за лучший пейзаж и натюрморт предусматривал обязательное запечатление окурков (в натуральную величину и не меньше сотни) и пустых бутылок (не меньше дюжины). Победители, назначенные таковыми задолго до голосования и подведения итогов, были обречены на последующие триумфы. (Странно, никто не додумался печатать пропуска с указанием: «Бездарен и отвратителен, доступ в Храм Искусства беспрепятственный»). Малкам липового успеха вменялось в обязанность, помимо козыряния незаслуженными привилегиями и бряцанием множественными регалиями, еще и мародерствовать: тырить у отметенных на обочину и поверженных соперников — идеи и замыслы. Наделенные воровскими полномочиями ловчилы не гнушались вспомогательным промыслом, оправдывая свою всеядность просто — обобранный талант может придумать и наплодить еще бездну оригинального, а что может выдавить из себя зажравшийся трутень и жухала? Обчищенному к тому же никогда не удавалось доказать факт плагиата, лучшие адвокаты и юристы состояли на службе у повелителей ситуации. Если власть и командные высоты захватила слаженная бригада — разве против нее попрешь? Случалось, привечаемое бездарное совсем не лезло ни в какие ворога, но его все равно протаскивали и объявляли — горней накипью воспарившего духа, целебным гноем праведнических стигматов и причисляли к списку мировых свершений, осыпали дензнаками и окружали поклонением. За последовательность в упрочении гипербесстыдства инициаторов гремучих поползновений нельзя было не уважать. И не опасаться. Ставка на союз с посредственностью и ее успеха охолаживали самых горячих и непокорных. И они пятились под натиском всесильных мятежников. Отступали в аутсайдерские тылы.

Победители нескрываемо ликовали:

— И не просекут манерные куколки и томные плейбои: почему их одолеваем! Вроде бы эти консерваторы делают правильно: мыслят правильно, поступают честно, и успех должен быть им обеспечен и предопределен по праву внешнего конформизма… Ан нет, не получается. Невдомек заумным «обаяшкам», «очаровашкам» и «талантишкам», что олицетворяют собой унылого Сальери с его картинно завитыми париками и схематичной музыкой, а мы — коллективное воплощение чумного Моцарта, бешеного карапуза Наполеона, одноглазых Потемкина и Кутузова, неупокоенного плешив-ца Ленина, этих отвязно непокорных и реквиемно бессмертных возмутителей спокойствия! Мы, как и они — бунтари, попирающие привычные правила и приличия, взрывающие устоявшийся уклад, нагло вторгающиеся в размеренный, разлинованный быт. Кутузов взял, да и отдал Москву на растерзание и разграбление французам — и за это он герой! Потемкин приезжал на балы во дворец без панталон и в кальсонах и за это был любим царицей! Наполеон на пути к полководческой треуголке размазал пушечными ядрами тысячи своих сограждан и обожаем ими за это до сих пор! Заразим моцартовским и ленинским окаянным бешенством всех, продолжим и интенсифицируем курс равного, справедливого, квазимодовско-пропорциального представитсльства всего многообразия внешностей и градаций даровитости на авансцене истории — иначе вспаханная Вольфгангом Амадеем и Владимиром Ильичом грядка зарастет окультуренными гладиолусами и «анютиными глазками…» Покроется парниковыми вкраплениями мании рафинированности! Монолизовским и сократовским идолищам — нет! Безжалостно выполем однотипность из представлений о прекрасном и разумном! Да здравствуют бурьян и молокодающая тля!

Изощренной тактике спекуляций не было предела. Придумали и учредили Академию Возвышенных Устремлений, под широким пологом ее шатра (расшитого крупным, как свиные пятаки, бисером) — сзывали форумы, конгрессы, заседания, на этих празднествах вновь раздавали (опять-таки друг другу) почетные дипломы и грамоты, присваивали витиевато измышленные титулы, ранги, ордена. Сопровождали пышные церемонии шумными балами, широко освещали эти и подобные вселенские сборища, благодаря чему не стоящие выеденного яйца (даже без росписи Врубеля или Куинджи) события обретали планетарный размах и многодецибельный резонанс, а устроители и участники лажовых торжеств получали дополнительную возможность демонстрировать себя под новым сосусом и в оправе новой подливы. Наглецам и этого было мало. Им постоянно было мало. Всего мало. Мало было, что не сходили с подиумов и трибун, абонировали беспрепятственное право городить чушь и втюхивать свои виртуальные отражения в каждый дом. Избалованные нарциссы (то есть прошу прощения — репейники) хотели больше. И еще больше. В дополнение к имеющимся стереотипам самопрославления неистощимые на выдумку селф-мейд кумиры и кумирши излудили прилагавшееся к каждой из их личин тавро: «витрина страны» и, проштемпелевав им себя и соратников, соорудив из собственных анфасов и профилей статичные заставки, пихали их (в дополнение к подвижным эфирным копиям) в паузы между передачами и рекламными блоками, впиндюривали в газетные и журнальные клеточки кроссвордов. В стремлении тиражироваться и навяливаться в менторы еще неистовее, позеры узаконили систему «перекрестного опыления», то есть приглашения в передачи «свояков» — будто на чайные посиделки к себе домой: хапуга-транспортник звал в «Педагогику на грани» пузатую диетологиню, а она приглашала его в «Не боясь греха», тот и другой влекли в болтологические шари-вари поэта-инфекциониста, а он всюду таскал за собой (и тискал) кривобокую балерину… Таким образом увеличивалось время гостевания в «ящике» до неограниченных пределов. При этом кукловоды зорко фильтровали лоток и никого постороннего на общее обозрение не пускали. Да никто уже не помнил и не мог представить, что бывают какие-то другие, помимо примелькавшихся до тошноты, чужаки.

Если не заслуживающий внимания фалалей занимает неоправданно много места и постоянно натыкаешься на его мордяру — в газетах, на широченных, величиной в дом, стендах, слышишь его нескончаемые разглагольствования в радионаушниках, этот раздутый пузырь начинает раздражать. Он и сам в курсе, что вправе претендовать на гораздо меньший объем мажора и фанфар, но не лопается ведь от чрезмерной надутости и накачки. Почему не лопается? А потому, что главный признак ничтожества — умение пролезть в любую дыру, проникнуть во все поры, пропитать воздух. Занять и заполнить податливую пустоту, которой вокруг в избытке. Талант расходует себя на проникновение вглубь. Он — отточенная игла, а не расплывшаяся клякса. Тот, кто пухнет и раздается — на манер шарообразной рыбы, боящейся, что ее проглотят, лишь подчеркивает свою внутреннюю пустынность и порожнесть… Таланту ни к чему ухищрения. С него достаточно собственного душевного простора. Даже при свете прожектора, даже в громе оваций, талант скромно держится в сторонке. Бездарность нахраписта и торопится взять то, что (она думает) ей положено. Спешит, зная и опасаясь: ее век короток (но она недооценивает себя: эстафета бездарного вечна). Талант не прихватывает чужого и лишнего: зачем — если не успеваешь распорядиться отпущенным тебе лично? А дано немало: ниспослан талант. Странную эту субстанцию не просто освоить. Целой жизни может не хватить. Применительно к талантам и бездарям наблюдение «выживает сильнейший» воплощается не буквально, не в попирающем густопсовом смысле, когда немощных оттирают от трибуны и пропитания, а в гораздо более мудром, совестливом предначертании: сильнейшим оказывается тот, кто никого не заедает и не отпихивает, а убежденнно и отстраненно следует собственным путем.

Чем отчетливее человек ощущает, что обрел дорогу, тем увереннее его поступь. С курса его уже не столкнуть.


Я недаром запомнил со слов отца и из предисловия к многажды проштудированной проклятой книге: Байрон и Шелли, в обществе обоюдной красивенькой возлюбленной (по совместительству — второй законной супруги Шелли), бороздили на лодке чудесное озеро. Поэты, мороча милашке голову, наперебой читали стихи, а она, застенчивая их муза, догадываясь о привязанности, которую мужчины питают друг к другу, мысленно ненавидя обоих, складывала в уме, аллегорию предвосхитившую будущее целого земного шара и отменившую, сделавшую никчемными многие повести и поэмы, измышленные после нее. Сей образчик дамского рукоделия, фантасмагорию о больной воплощенной мечте доктора Франкенштейна, мы и сегодня чтим как едва ли не самый захватывающий и впечатляющий пример осмеяния умозрительно сконструированного совершенства: абстрактный идеал, будучи вброшен в обыденную (далеко не благостную) обстановку и быстро в ней сориентировавшись, проявляет не лучшие качества: громит, изничтожает, разматывает по цветущему саду окровавленные кишки и вообще пробавляется тем, чем уважающему себя эталону не пристало пробавляться.

Поразительно: мужчина, налегая на весла, надрывались о зарифмованно-высоком, а изнеженная белоручка (выросшая, кстати сказать, на Живодерной улице), взирая на усилия гребцов-любовников, мурлыкала об ужасах, адских кошмарах и безысходности. Ненавидела спутников настолько, что глаза застило двоящееся отображение кормчего Харона?

Свой завтрашний (и наш общий нынешний) день предначертала и накликала озерного значения апокалипсисом опасная фантазерка. Не могла не ведать: придуманное (да еще с лихим вывертом, вызовом Небесам, с колоссальнейшей силой убежденности и провокационной наивностью) рано или поздно сбудется. Оттиснутое на роду — перетечет на вселенские скрижали. Набело осуществленное вместит (и всегда вмещает) мысленную его репетицию. Когда обезображенное распухшее тело суженого выловили из подсоленной на манер слез морской воды и сожгли (прямо у кромки прибоя, тащить труп в кладбищенский склеп запретили местные власти — опасаясь чумы), юная вдова притворилась безутешной, а Байрон распотрошил распадающуюся плоть и изъял гнилое сердце подражателя и сподвижника… В тот миг на привольно резвившуюся действительность легла тень франкенштейновского вектора. Жизнь понесла от изнасиловавшего ее годзиллы эпохи Французской революции.

Умея складывать вещие каракули в очевидно подтверждавшиеся пророчества, пожалованная вдовством сивилла, возможно, питала надежду стать правительницей народов. Ей пристали и державный скипетр, и мировой престол. (Если бы женщины еще умели держать язык за зубами!) Но авторесса обреченных исполниться заклинаний (банальных строк бестселлера) навлекла на себя гнев, типичный для многоликих Кассандр — пожирательниц вечности и беспредельных галактических пространств. Дар сокращать расстояния длинною в столетия до коротких фраз-предсказаний карается насмешкой: панорама Истории заслоняет от всезнаек их собственный зловещий прокрустов удел. Схоже насмешлива судьба и в отношении кровью оплаченных центурий. Немногие помнят, о чем нудел хромой Байрон и ныл преданный ему бонвиван-эпигон, а зловещие строки Нострадамуса и сага о безумном докторе и наследнике его сумасшествия, великане-душегубе, выпестованном в стерильной лаборатории, перешагнули рамки несбыточности и преобразились в ходкий (и доходный) товар на рынке подхлестывающих адреналин, встряхивающих вегетативную систему (что очень полезно) тонизирующих пилюль.

Занимает в любовном прологе будущего утопленника и малоопытной девочки, еще не аттестованной на должность жены, и вот какая причуда: первые их свидания проходили под кладбищенской сенью, у могилы безвременно скончавшейся матери будущей бунтарки. Пылкие влюбленные словно не ощущали остужающего холода своей загробной помолвки. Или слишком хорошо знали — куда, к какому финалу ее стремят? Обнародовали, делали общим достоянием лишь щекочущие нервы эпатирующие эпизоды, о которых пойдет молва?

Отпирать чужими ключами тайники собственной души — пустое занятие. Необточенные бородзки исковеркают неподходящую скважину. И все же кой-какую пользу из ненавистной книги я извлек. Мог утверждать: в поисках средств улучшения человеческой натуры не след уповать на случай и планомерность. Куда надежнее — эликсир небытия. Возомнил: угодив в пул избранных — отрешусь от себя прежнего, преображусь. А стал лишь одной из мнивших себя богоподобными химер. По указке надзирателей-конвоиров, подчиняясь их неусыпному и недреманному контролю, возводил и упрочивал империю похабства. Трудясь в привилегированном отсеке вселенской стройки, замарался не меньше, чем нанявшие меня инженеры, архитекторы, финансисты. Спорил (изредка), упирался (иногда), а по большей части — потворствовал, стал своим в визгливой своре. Поддался зову разгоравшеюся реванша. Вспоминал, душили обиды. Почему столь жестоко обошлись обстоятельства и люди с моей семьей? Загнобили папу, не сжалились над хрупкой мамой. Не найдя лазейки, чтоб протиснуться и сбежать, оба предпочли наиоптимальнейшее: исчезнуть. (Есть роскошь в необратимости ухода и отвержения мира, с которым не согласен). Согласись принять вовсе чуждый жребий — подметать улицы, карячиться у станка, слесарить и плотничать, почтальонить, обирать мертвых — вышло бы куда кислее. Но не хуже ведь поступили, чем преуспевающий родственник-альфонс? Не плоше бабушки-изменщицы и водителя, переехавшего (помимо подвернувшегося под колеса отца) еще и неповинного пьяницу? Уж не говорю про изобретателей концлагерных душегубок и вертухаев-охранников, с превеликим тщанием исполнявших (и исполнивших!) свой гражданский палаческий долг… Идеальных нет, быть не может. (А иначе зачем обещан в устрашение рентген Страшного Суда?) Ну а если незамаран-ных кот наплакал, то к чему степени и градации: сколь ты плох — очень-очень или едва-едва? Выбирая низость, не мелочатся, лучше быть и в грехе и в великодушии размашистым — по самое некуда. («По самые помидоры», — говорил Фуфлович, живописуя свои победы над слабым полом). Все равно потом каяться (странно, что слово это произошло не от имени Каин), отмываться, выканючивать милость и отпущение — и тебе простят, не имеют права не простить, окажись ослушником хоть шестьсот шестьдесят шесть раз. Канон церкви гарантирует: станешь вновь непорочен, будто агнец…

Это значит: дерзай! Управляй жизнью — на свой манер. И гони, нахлестывай. Не резон тормозить! Может выйти весьма недурно. Как в моем персональном победоносном ралли. Ведь — не лил кровь. Не лишал неимущих крова. Не сажал в темницы (а напротив: вызволял — например, гастарбайтера-балетомана Гуцулова). Потакал своим слабостям? Ну и что! Коль мне с детства не позволяли им потакать! Не отказывал в удовольствиях себе и не порицал вседозволенности равных? А на какой — носителю уродства, воплощавшему лучшие (то есть худшие) его черты, пялить мантию прокурора? Занимая в табели прекрасного одно из последних мест (если не самое последнее), — разве смел критиковать и ополчаться? Или конвоиры-няньки мало делали для меня? Благодетелей, как и победителей (как и родителей), не судят!

Задавался неотвязным вопросом: возлюбил бы отца больше, если бы он умел артачиться, обращать события себе на пользу? Отвечал неизменно: за беспомощность и неприспособленность его прежде всего и обожал. Не забыть, как пришел проведать меня в больницу, в инфекционный ее отсек: кургузый пиджачок и кулек яблок, старые башмаки надраены до блеска. Внутрь его не пустили, встал под окнами, жмурился на солнце, заслонясь от него рукой, и кричал: «Придумал, кем станешь. Фотографом! Нырнешь под накидку и скажешь детям: „Вылетит птичка“. Проявляют негативы и вовсе в темноте…» Блаженный. Несуразный, нескладный, никчемнейший. Ничем, ни в чем никому (себе тоже) помочь не умевший. Недозавершенный во всем. Но этим и трогавший до слез. Каждым помыслом его правила забота. Обо мне, маме. Разве мог блюсти самолюбие и манкировать — если это отражалось на нас? Не располагал таким правом. Да и что изменит бунт одиночки-недобитка — в глобальном смысле? Зарвавшемуся найдут замену Заступивший на вахту штрейкбрехер — ради куцых денег и сведения концов с концами (условия у всех одинаковы — выжить и накормить семью), выполнит то, чем гнушался непокорный. Выполнит лучше. Или хуже. Но приблизительно так, как велит заказчик. Бесконечное юление слабых перед сильными — есть шестерни безостановочного вращения бытия. (Кто еще не изобрел перпетуум-мобиле? Вот же он!) Знай крутись, карабкайся, уворачивайся, успевай. Не бывает на этой мельнице передышек и простоя, вода времен, толкая неповоротливые колеса и ворочая жернова, не позволит дремать никому — лишь художник-дилетант изобразит поршневую суть этой стремнины конвейра благостным зеркально-гладким течением средь умиротворяющих пейзажей: вихри, воронки, буруны тут закономерны и неизбежны, как неустранимы рытвины, оспины, лунки, сифилисные провалы на глазури человеческого бытия.

Уже в ранние смутные годы уразумел: уродство — не сам собой навялившийся в провожатые людям неотвязный спутник, а — их осмысленный и осознанный выбор.

С мазохистским наслаждением, пядь за пядью, сантиметр за сантиметром препарировал, изучал фотографии насупленных и сияющих лучезарностью государственных бонз, исследовал их блинообразные или сдавленные акушерскими щипцами ряхи. Недоумевал: «Почему, почему они? Выбраны и облечены прерогативой повелевать? Неужели их внутренние чертоги столь богаты? Тогда хоть в чем-то внешнем это должно же проявиться?» Не находил ничего, отличавшего от тех, кого в изобилии встречал на улицах и в транспорте. Ни на одной из верховных образин взгляд не мог отдохнуть, уж не говорю: возрадоваться. (Лица с могильных плит были заметно выразительнее!) Вывод напрашивался: если вы, люди, если ты, население, терпишь над собой упырей — поощряешь, не прогоняешь их, значит, этого хочешь и заслуживаешь… Однотипные маски, неуклюжие ракурсы, грубая ретушь при усекновении фигур на газетных страницах укрепляли подозрение в упрямо насаждаемой усредниловке, под общий безликий ранжир. Готов был биться об заклад: нехитрыми манипуляциями (инициаторы даже не трудились их маскировать) внедряется депрессивный транс, культивируются анемия и общественный паралич. Безликость — чтобы сохранить свое первенство и главенство — использует весь каскад мер, прибегает к запугиванию и шантажу: размахивая жупелом еще более страшного, чем она сама. Нищие, чтоб им щедрее подавали, выставляют напоказ язвы, гангрены, шелушения. Этим же занимаются жрецы-барышники. Задолго до того, как Высший Отсеиватель бросил взор на меня, — в ярмарочных балаганах и на цирковых аренах практиковались сеансы паноптикумного отродья, публику ублажали лилипутскими и инвалидскими некондициями. Гипсовыми и дагерротипными модификациями уродства вскоре наполнились лубочные ряды и китчевые развалы, ответвления на бородавчатой драконьей шее продолжали множиться, вместо ненароком (или осмысленно) отрубленной мясником-культуртрегером одной головы, вырастал десяток еще более гадких, этот феномен одноклеточного воспроизводства специалисты окрестили «неувядающим бессмертием подлинно прекрасного»…

Нечего удивляться: очередным эволюционным виткам нескончаемой туфты и подлога нет конца. Отжившая фаза поклонения подделке заранее готовит и держит в рукаве сюрприз (голубя или кролика) следующей стадии очарованности несуществующим. На смену утратившим притягательность калейдоскопам бирюлек бойкий торговый пятачок выбрасывает россыпи свежей имитации. Дутых «идолов» сменяет парад клонов-воспреемников (отнюдь, разумеется, не антиподного свойства).

Как и раньше, к безобразным власть и деньги имущим стекались и приходили в услужение наделенные терпимой, а то и привлекательной внешностью рабы. Оператор приданной мне съемочной группы, не страхолюдный, а с прекрасной вьющейся шевелюрой и здоровым цветом кожи, с замечательно правильными чертами юного лица, искромсал себя опасной бритвой, чтоб быть допущенным в круг избранных и участвовать в осуществлении наших проделок. (Он быстро сообразил, что требуется!) Шрамы, однако, получились слишком ровные, чересчур картинные, даже приторные. Возомнившему о себе выскочке дали от ворот поворот. Смел лелеять наглость оказаться вровень с нами?! Он повел себя терпеливо, не отступился, не переметнулся к отребью талантливых (те его зазывали, суля поблажки и материальные блага). Значит, наши идеи окрыляли? Оказались насущными? Соответствовали запросам? Тут было о чем поразмышлять. Мог выбирать. Но ему нравилось оставаться среди таких, как мы. Нравились блицкриги в тыл врага, который не способен оказался нам противостоять.

Сколькие еще, подобно оператору-дальновидцу, вдохновлялись осознанием преимуществ нашей тактики и выигрышностью нашей стратегии и стекались под стяги Свободина — Гондольского! (Мог ли я не гордиться, что растиражированный иконостас корифеев, которым поклоняется толпа, включает и мою моську?) С нами было легче. Спокойнее. Элементарнее. Не чистить зубы, не одеваться в свежее. Не надрываться и не потеть, а если потеть, то потом не мыться. Не прыгать выше головы, не толкать тяжеленную штангу обязательств, выжимая рекордный вес и последние из себя соки. Для чего напряг, если можно бросить бремя наземь и прохлаждаться? И знать: с тебя не спросят. А спросят как раз за то, что пыхтишь и стараешься. «Чем дерьмовее — тем лучше» — так в общих чертах звучал наш слоган. (Профессионалом искромсавший себя оператор был отменным, но и профессионалу охота побездельничать, полоботрясничать, пооколачивать груши и неохота выкладываться сверх меры и на износ). Многие, искореняя в себе порок трудоголизма, приходили на поклон нашему разболтайству и попустительству.

Обращенные в привлекательную веру искренне, от души пытались соответствовать провозглашенным нами невысоким требованиям. Не всем и не сразу удавалось. По мы терпеливо ждали. Помогали. Воспитывали. И адепты необременительного времяпрепровождения преображались: начинали выполнять порученное из рук вон плохо. Спустя рукава. Рыгали во время трапез. Изъяснялись бессвязно и путано. Завязывали со стиркой постельного и нижнего белья и переставали завязывать шнурки. Забывали дорогу в химчистку и прачечную. Что и требовалось… И программировалось. И приветствовалось. Двигаясь по означенной хорде, они переставали умываться и здороваться при встрече. Ходили в неглаженых брюках и нечищеных ботинках. Любимой привитой им шуткой становилась: «Что это черненькое у тебя выглядывает? — Это мой беленький воротничок!» Им маячили еще более радужные перспективы. Курс на снижение интеллекта и отвоевывания у окультуренных пространств новых областей соблюдался неукоснительно, не терпел послаблений и поблажек и претворял себя иногда в весьма экзотических и прихотливых (тем более привлекательных) формах. Заманчиво — не пользоваться вилкой и ножом, раздирать мясо руками, а овощи и фрукты — целиком запихивать в рот! Кто и почему предписал есть рыбу без помощи ножа, а кости выплевывать на вилочку, а не на скатерть и не себе под ноги? Напускные прикрасы цивилизации — тяжкий крест, неоправданная помеха на пути к освобождению от условностей! Следовало послать куда подальше мучительные правила этикета! И вообще все правила. Превратиться в полностью раскрепощенных, сбросивших иго, как в 1861 году, крестьян: хорей и калинычей, а затем и вовсе переродиться в любимых с детства персонажей: муму и каштанок. Добиться этого было несложно: сама жизнь подсовывала шпаргалку — Каштанка и Муму (как и крепостные холопы) не умели читать.

Гондольский затеплил на пустыре возле телебашни огромный негасимый костер. Принявшие присягу бросали в пламя свои библиотеки и танцевали под гармонь и там-тамы вокруг день ото дня полыхающего все ярче ритуального огня. Приношения к подножию полуграмотности, танцевальное пепелище и завораживающие очистительные языки, пожирающие испещренную буковками и цифирью бумагу, влекли к нам новых сторонников. Тем, кому тяжело было тащить книжный груз, позволялось выбрасывать запрещенные тома на ближайшие свалки и помойки.

— Надо ставить перед собой реальные задачи, доступные и близкие всем, это надежная тропа к взаимопониманию, — потирал руки Гондольский, лично составлявший преоскрипционные списки.

Легион старожилов в результате подобных сплачивающих акций покрывался панцирем неприступности, по костяку твердокаменных ветеранов требовалось подкрепление. Меня и Гондольского вызвал на аудиенцию Душителев и велел отправляться в рейд по городам и весям — за очередным уловом новобранцев. К главной задаче он присовокупил дополнительную: со дня на день его (в связи с достигнутыми небывалыми успехами на телевизионном поприще) намеревались назначить (сохранив за ним пост на телевизионном Олимпе) еще и главой крупного киноконцерна, пора было заботиться о подстраховщике, двойнике-дублере, которому можно было доверить работу на подхвате и передать ряд полномочий, но лишь при условии, что ни габаритами, ни интеллектом, ни идеологически найденыш не превзойдет нынешнего хозяина положения (а желательно, уступит маститому телезубру во всем).

Нами был отыскан экземпляр половозрелого (и даже пожилого, начавшего увядать) гавроша — седоватого, со щечками, покрытыми фиолетовой сетью склеротических прожилок, трудившегося в региональном отделений одной из ведущих политических партий. Неоспоримым преимуществом кандидата был неестественных размеров обтянутый пигментным покрытием череп, покоившийся на тщедушных плечах (так лежит на грядке тыква), при ходьбе или резком движении непропорционально тяжелый овощ иногда скатывался набок, перевешивал, «ванька-встанька наоборот» брякался на голову, покачавшись туда-сюда, как стрелка весов, утверждался на макушке и сучил в воздухе паучьими ножками. Сей акробатический этюд неизменно приводил Душителева в состояние экстаза. Седой малец (вместе с двумя вьетнамцами, не владевшими русским, да и на своем коренном изъяснявшимися с превеликими заминками), был делегирован в ток-шоу «Россия: покалякаем начистоту и вообще».

Трал, запущенный для вылавливания рекрутов, призванных разбавить приевшийся аксакальский набор (проект назывался «Кузница чудес и кадров») принес неплохой улов. Вылущенных счастливчиков сперва проверяли на образованность (прочитавшие чересчур много или умевшие вежливо здороваться и поддерживать беседу не годились и напрочь выбраковывались), отсортированных затем объединяли в небольшие классы по пять-шесть особей в каждом, занятия с приготовишками вели наторевшие мастера. Одним из упражнений было двухчасовое держание в сомкнутых губах остро заточенного карандаша (грифельным концом впритык к зубам), что приучало мышцы хранить постоянную бессмысленную улыбку и приводило к самопроизвольному пусканию слюны, другой тренировочной хитростью стало сведение зрачков к переносице с последующим фиксированным закреплением их в этом положении. После первых репетиций мы вздохнули с облегчением: пригодного для возделывания материала обнаружилось более чем достаточно. Бесспорным обретением, удостоившимся похвалы самого Свободина, стала выявленная в ходе поисковой операции двойня трансвеститных братьев-филологов, состоявших в противоестественной кровосмесительной эротической связи (они широко ее афишировали) и требовавших, чтобы их венчали «по всем правилам и канонам церковной евхористики» (именно с такой просьбой обратились братья к патриарху, а мы опубликовали письмо в подотчетном нам гламурном журнале «Транс»), а также однорукого, исполнявшего культей на притупленной пиле марш Мендельсона дебила (которого без лишних препирательств снабдили погонялой «игровой автомат»: громоздкостью он напоминал сейф или короб механизированного обмена денег на фишки, стоящий в каждом казино)… Визитной карточкой вхождения троицы в эмпиреи широкой известности стала трансляция церемонии венчания братьев-любовников. Прикормленный батюшка — с базукой, курившейся ладаном, и крестом-сережкой в ухе — осуществил таинство подобающе торжественно, а однорукий варвар исполнил свою свадебную коронку с редкостной проникновенностью, после чего ему, прямо под сводами храма, предложили возглавить государственный академический хор блатной песни (и параллельно вести передачу о забытых музыкальных шедеврах, партитуры которых обнаружены в гестаповских архивах). Молодоженам (окрестившись, они взяли имена Гоголя Грозного и Моголя Великого) в качестве подарке была преподнесена огромная кровать, ее внесли и поставили перед алтарем, герои дня, один из которых был наряжен в смокинг, а другой нацепил фату, мгновенно нырнули на пуховую перину. Резвясь в белоснежных простынях, они в микрофон (общий для двоих) наперебой рассказали душещипательную историю о том, как гикнулась от канцера их незабвенная мамаша, как они (из-за несогласованности) купили для нее каждый по гробу (и один неиспользованный так и остался лежать на чердаке деревенского дома), кроме того в тумбочке почившей обнаружились ампулы с наркотическими лекарствами, не выбрасывать же добро, вот братья и пристрастились к анаболикам. Позируя перед камерами, они впрыснули друг другу по инъекции, поцеловались и нырнули под стеганое китайское одеяло…


Карусель вопиющести убыстряла обороты. Вихрившаяся вокруг воронка затягивала, вовлекала в орбиту новые щепки и выталкивала наружу готовую опаскудненную продукцию. Умер главный режиссер театра — зевсоподобный старик с громовым голосом и царственной осанкой, вакантное место должен был занять его ученик, длинный нескладный тетеря (внешне он вполне соответствовал требованиям и критериям всесильной корпорации), но в последний момент на очередной сходке законодатели постановили и путем интриг протащили на освободившийся пост двухметрового баскетболиста — всегдашнего партнера Гондольского по боулинговым баталиям. Скончался редактор солидного литературного журнала, достойных претендентов на замещение должности хватало, но победила ставленница кружка заговорщиков — косоглазенькая напарница грузной диетологини.

Художник Пипифаксов приступил к написанию портретов наивлиятельнейших представителей эпохи: Захера, Свободина, Гондольского и других. За это (в целях постоянного экспонирования серии работ, названной «Причисление к ликам»), он вскоре получил в личное пользование петровский дворец, где в подвале открыл картинную галерею, а на первом и втором этаже организовал ресторацию с номерами отдыха для постоянных клиентов, обслуживали которых выписанные из Японии гейши. Благодаря тому, что количество посетителей притона возрастало, недюжинный дар портретиста развернулся в полную мощь. К намалеванным ранее шедеврам что ни день прибавлялись свежеиспеченные: лики Гондурасова, Шоппинг-гауэра, Вермонтова…

Еще один примкнувший к нашей могучей армаде сподвижник — сладкоголосый тенорок, покорявший сердца поклонников (и поклонниц) не столько переливчатостью исторгаемых созвучий, сколько выпирающей из-под крахмального жабо напыщенной кенариной грудкой, влился в наш передовой дивизион, закрутив интим с «колбасой», дочкой одного из спонсоров и, следовательно, столпов нашего движения, владельца сети мясоперерабатывающих заводов. Весьма быстро после женитьбы тенор-кенар преуспел в финансовом, и, что гораздо более важно, в имиджевом отношении! Голос его стал сдавлен и сипл. Грудь выперла еще сильнее. До свадьбы разгульный сердцеед бабничал и дарил проституткам букеты, те млели, потому что красавчик еще и пел для них под гитару и банджо. После свадьбы ему стало не до эротических шалостей: если случалось позвать его в ночное, он неизменно отвечал удрученным отказом. Стоило ему засобираться в свободный полет, являлись охранники тестя (вурдалака, пившего на бойне бычью и свиную кровь на пару с Фуфловичем) и мягко и вежливо, но жестко стискивали певуну запястья:

— Вам не следует ехать. Ваша жена огорчится.

— Но я известный человек, я независимая личность, я, наконец, звезда, — кобенился он.

— Мы знаем. И очень вас уважаем. Но ехать не следует…

Его нос сделался клубневатым и сизым, будто сморщенная картофелина, шея одрябла и стала гофрированной, к тому же певец катастрофически терял музыкальный слух, чем особенно радовал Гондольского и Свободина. Они пихали его выступать в каждом концерте, участвовать в каждом международном конкурсе.

Поражала метаморфоза, произошедшая с поэтом-инфекционистом. Когда я встретился с ним впервые, он еще был пригляден, во всяком случае — не мерзок. Его черные бакенбарды и пышные усы вполне могли претендовать на звание «дон-жуанских». Но как же стремительно они сделались клочковатыми, порыжели, зоб отвис, походка стала шаркающей, а зад курдючным! Мы ехали в такси, он допрашивал шофера:

— Кто твой любимый поэт?

Узнавший (а как было не узнать постоянно мелькавшего на экране?) стихоплета водитель с готовностью назвал фамилию. Фуфлович воодушевился:

— Вот тебе тысяча на чай!

Но в следующий раз произошла осечка. Ехали в другой машине. И шофер его не узнал. Как же вытянулось мурло моего попутчика!

— Вот тебе десять рублей, выпей за мое здоровье, и запомни: лучший поэт — это я, Фуфлович, — хмуро пробурчал Казимир, давая шоферу смятую купюру.

Мне он сказал:

— Почему водители такие долболобы?

И сам нашел ответ:

— Впрочем, если бы были умные, тогда мы бы крутили баранку и служили у них на побегушках.

И, буквально у меня на глазах, еще сильнее посутулел, поморщинел, левый бакенбард вылез полностью, а правый ус поредел.

Со многими из тех, с кем я хороводился, творилось похожее.

Качества души, спора нет, отражаются на внешности. Но верно и другое: если человек благообразен, значит, чудовищные свойства просто не успели проступить и окислить, поразить коррозией его наружность. В такой ситуации нельзя сидеть сложа руки и ждать подачек от возраста и милостыни от разрушительных выпадов времени. Надо действовать. Ковать счастье. Спешить ему навстречу семимильными шагами! Изо всех сил старавшийся не отстать от эпохи Златоустский-Заединер крепился в терпеливом смирении до последнего, верил: подурнение произойдет само, но, отчаявшись (и покоряясь внутренним запросам и диктату покрывшейся патиной и обтянутой паутиной сути), изменил вывеску принудительно. Пошел на ускоренный вариант, отважившись на операцию. Нос ему скукожили, свернули набок и позеленили, как огурец, уши удлинили, и они волочились по полу и напоминали крылья морского ската, бороду переместили под левый сосок, и он выпускал ее из распахнутой рубашки на манер галстука… На иссеченных лоскутья верхней губы сияло самодовольство.

Что ж, недомыслия в смелом шаге не было. Было обостренное чувство справедливости. Исторически запрограммированного торжества ущербности над полноценностью.

Великое искушение — примкнуть к тем, которые что хотят, то творят, великий соблазн — стать одним из них. Дьявольски приятно ощутить совокупную необоримую силу. Начинал допетривать, в чем прелесть беспредельной власти. Вступив в ряды могучего воинства, забываешь об отверженности и одиночестве, перестаешь бояться неудач. Неуспех (если он вдруг случается) покрывают громкие победные реляции и приветственные возгласы единоверцев, которые сводят поражение на «нет», заботливо запорошивают сокрушительный провал снегом, опавшими листьями, быльем. А затем представляют и преподносят как выдающуюся победу. (Повторюсь: в такой подтасовке нет натяжки, а сквозит правота. Всегдашняя правота слабого, взявшего верх над сильным. Над супостатом.) Принадлежность к разветвленному клану дарит невиданную энергию и необозримые возможности. Есть, есть сермяга в безнаказанности и безответственности, вседозволенности и презрении к остальным, не умеющим и не успевающим откликнуться на призыв времени. Мы и только мы были мерилом и судьями, вершителями и толкователями происходящего. Что взбредало на ум, то и баламутили. Что приспичивало, то и воротили. Без учета чьих-либо (кроме своих собственных) пожеланий. Да и не было и не могло возникнуть других намерений и суждений, кроме наших. То, что суропили, было превосходнейшим, наилучшим, безапелляционным. Иначе — почему никто не возражал? Не роптал? Не перечил? Не возмущался? Куда делись смелые, несогласные, семи пядей во лбу, радетели разума, апологеты чинности и здравого подхода? Отчего скуксились, отступили, сдались нам на милость, не возникали и не колготились против коробившей их жеребятины? А потому что слух о завзятых борцах с нечистью, как и само их наличие — придумка, миф! Несбыточная, словно мечта доктора Франкенштейна, ирреальность.

— Если они есть, то надо окружить их со всех сторон и окончательно изничтожать, — призывал Гондольский.

Гипотетические оппоненты не пытались пикнуть. Микитили, чем чреват для них любой неосторожный выпад, уж не говорю — восстание. Не желая подставляться, дискредитироваться, избегая неприятностей на свою черепушку, не рыпались, рукоплескали каждому нашему залпу. Намеренному, вызывающему, ввергающему в еще большую непристойность. А мы, не под сурдинку, а открыто, ломились в дамки. Повсеместно одерживали верх.

Не мог без сочувствия поглядывать на недоумков, чье время и духовное насыщение (можно использовать и высокопарное словечко «окормление») охаживались нашим беспардонством. Ишаки за свои же деньги (ведь дисциплинированно платили налоги и, значит, своими кровными исправно финансировали производимую нами дристню) не могли получить мало-мальски приличного — хоть на полушку! — зрелища или объективной информации. Шари-вари, издевательски и наспех сварганенное, вот что с барского плеча мы сбрасывали, поставляли горяченьким, с пылу с жару, в их дома. Что заблагорассудится, то и сливали в их спальни и гостиные, их мозги и кровеносные сосуды. И знай стригли купоны. Постановляли: считать зашарашенное высококачественным и объявляли его таковым через подкупленные институты общественного мнения, а те и рады были стараться и пластаться, паразитируя на подачках. Негодный сериал оценивали по наивысшей шкале, позорная эстрадная халтура набирала запредельные баллы. (Особенно знаменит был среди находившихся у нас на содержании мудрил обозреватель по фамилии Одноразов, он раздавал вердикты со столь важным видом, будто и взаправду судил независимо). Плюя в дефективные рыла и заплывшие глазки, мололи хренотень, а услужливые акушеры омывали и восславляли наши выкидыши. Мы выпрастывались «на гора» — тем, что немыслимо сбагрить, а на другом конце эфирного поводка орды приученных к нашим окрикам и командам по сути сокамерников поглощали запредельную баланду и сваливали в мусорные баки своих черепов отруби, силос, компост. Все вперемешку.

— Журналисты, социологи, критики-пиарщики, — те же официанты, обслужат как велим, принесут, что ныберем, до земли согнутся в благодарственном поклоне, — повторял Свободин.

Достоин ли сброд жалости… Вот вопрос. Насколько вообще позволительны и оправданны эмоции в отношении многомиллионного платящего подати вассала? И как следствие: быть или не быть снисхождению? Надеюсь, вы не забыли? (Да и можно ли забыть?) Огромные города… Скопища балбесов и кикимор, вдыхающих фабричный смог и автомобильные выхлопы, пожирающих тонны тухлятины, третирующих вскормленных гнилостью потомков… Разве заслужили эти вечно спешащие, обстряпывающие делишки, толкающие и обворовывающие друг друга, обреченные жить сообща и бурлить в едином вареве отбросы что-либо другое — кроме презрения?

Эпилептичный Достоевский, далекий от совершенства проповедник и вот уж не праведник — обремененный гроздью так и не побежденных пороков! — твердил: нельзя строить успех на несчастье (и недомыслии) ближних. Но именно такую картину наблюдаем во все века: попирая и облапошивая слабых, юродивых, сильные и смекалистые упрочивают свое благополучие. Предостережение: совесть изведет, замучит, истерзает, коль обидел и притеснил убогого, почему-то не действует. Поневоле задумываешься: есть ли она вообще, эта самая совесть? Или ее нет? Не вообще нет, в помине, а частично.

Фрагментарно. Ведь для сей неуловимой субстанции почему-то характерна чистоплюйская избирательность, ей приспичивает абонировать души тех, кто унижен и не преуспел. Их и точит. Не позволяет и дальше преуспевать — за счет других. Зато денежные доспехи жлобов ей не по зубам. В роскошных апартаментах богатеев ей некомфортно. Толстосумы блаженствуют. Самоеды казнятся допущенными мелкими проступочками!

Но и о бедняках и изгоях не надо воображать лишнего: дескать в них сыщутся душевные россыпи, кои богатеям не снились. Вовсе нет! Под грубым рубищем вот уж не всегда тлеет ранимость и цветет отзывчивость.

Мои детские и юношеские годы наполняла подступавшая к горлу, клокотавшая в груди злоба. Бил собак, отрывал лапы крысам. Мух пихал в пузырек и вдувал в стеклянную их душегубку через горлышко сигаретный дым, а отверстие закупоривал. Муравьев перечеркивал на земле перочинным ножичком. И подсаживал выживших, разъяренных, на ползущего земляного червя. Муравьиный укус болезнен даже для человека. Что сказать о нежном землерое? Какие муки он испытывал — от вгрызания муравьиных челюстей? Длинное розовое тело вздувалось волдырем.

Мама была не просто тихонькой, а боявшейся сказать поперек слово. Неспособность и неумение за себя постоять стали главной моей мишенью. (Человек не прощает ближнему малейшей слабости, улавливает, находит и жалит в наикрохотнейшее уязвимое пятнышко…) Способы и поводы выбирал простые. Общалась она лишь с подругой юности. Позволяла себе с этой подругой поболтать. (С годами понимаешь отчаяние человека, которому некому позвонить. Не с кем перемолвиться). Разговор продолжался недолго. Когда вешала трубку, я начинал: «Кто она такая? Твоя подруга — идиотка!» И продолжал: «Ты под стать ей!»

Играя с отцом в футбол, норовил ударить его по ноге (специально надевал твердые, зашнурованные до щиколоток ботинки). Отец вскрикивал. На его икрах проступали синеватые подтеки.

Однажды в комнату влетела оса, покружила вокруг отца, он не слышал жужжания, я следил за налетчицей, ничего не говорил. Села ему на затылок, он, не ведая, кого прихлопывает, придавил ее и взвился от ожога (жало потом вытаскивал врач), я лишь улыбался…

Поделом было грязнуть в подневольном, вынужденном хлебове и наблюдателям наших вакханалий и сатурналий! (Дорожка моей жизни выстроилась логично, как и должна была промоститься. Не мог попасть никуда, а лишь туда, куда угодил — в нынешнее свое положение и окружение. Закономерный итог и финал того, что вершил. И что надо мной, в свою очередь, вытворяли). Ну а коли так… Имел право отыгрываться.

Можно, конечно, возразить: беднягам и без моих мстительных шпилек и третирований некуда было деться, альтернативы никто не предлагал. А — потребовать? Возмутиться? Шарахнуть копытом (или кулаком) в стену, дверь, по столу? Разом и одновременно вырубить оскорбительный, только себя слышащий «ящик»? Куда там…

(Как и моему отцу, как и мне, как всем остальным, невозможно было скрыться от монотонно долбящей в темечко жизни. Которая тоже, кстати, внимает только себе. И всегда права.) Кто осмелится бунтовать, будучи спеле-нут повседневными проблемами и прозябанием впроголодь? Кто они есть, эти чавкающие хряки и плодоносящие хавроньи — чтобы изливать мнения об апельсинах, и какое имеют право делегировать пожелания об улучшении опротивевшего меню? Даже если б затеяли склоку (беру заведомо утопическую фантазию), чего добились бы? Тягаться с вершителями мясопереработочного процесса себе дороже. Пойдешь под нож раньше срока…


Успех следовал за успехом.

Вихрь убыстряющихся событий закручивал — как морочат водящего в «жмурки» коварные партнеры (предварительно завязав ему глаза). Два потока — реальной жизни и ее кривого отражения — недолго спорили в моем взбудораженном мозгу, предпочтение безоговорочно было отдано блефу.

Идея участия во всемирном конкурсе пианистов зародилась в катакомбах нашей законспирированной секты. Но быстро нашла поддержку и союзников среди самых широких слоев оркестрантов и музыковедов. Гондольский и Свободин особо меня не теребенькали:

— Репетировать не надо. Попадать в такт — тем более. За это и получишь лауреатство. А вздумаешь репетировать, тогда, конечно, гарантировать успех не можем…

Уже зная, что предстоит триумф, я скалился:

— Оперируете — грамотно выстроенным логическим построением. С чего бы вдруг?

Хохоча, они игриво оправдывались:

— На первом этапе логика нужна. Но в дальнейшем ввергнем мир в пучину ералаша, пустим на слом причинно-следственный механизм, навяжем беспричинно непоследовательные связи…

Для разгона выступил в нескольких концертах. Уверенно садился за инструмент, ударил по клавишам слоновой кости. Шпарил подушечками пальцев что есть мочи. Не имело значения, какие звуки извлекал. Зрители набивались в зал не ради сонат и полонезов. Их привлекал аттракцион: пока я терзал бемоли и диезы, через мою голову прыгали дрессированные горные козлы. Нотные листы переворачивал ластами тюлень, а предваряли мой выход на арену поженившиеся братья-филологи вкупе с говорящей вороной. Шквалы оваций следовали за мной по пятам.

С блеском осуществленный музыкальный проект трансформировался в идею ледового перфоманса, где мне отвели роль концертмейстера. Под аккорды (специально выломанного из старой кирхи и привезенного в спорткомплекс органа) в вихре вальса при свете прожекторов кружились на коньках по голубому овалу отборные пары: толстуха-диетологиня и шибздик-пивнюк, горбатая балерина и одышливый врач в тельняшке, художник Пипифаксов и фея в перьях, конфликтолог Вермонтов и заядлая меховщица… Об умопомрачительном зрелище, главном событии года, трубили печатные органы, судачили в стриптиз-клубах и парикмахерских. Печатали интервью со мной и прочими участниками.

По мотивам этого парада-алле (как именовали бенефис фигуристов) бородавчатый режиссер Баскервилев задумал снять кино. Естественно, меня залучил в фильм первым. Согласно замыслу, лента была призвана воспитать любовь к погибающей из-за варварства человека природе: для этого сборную солянку скользящих на коньках фигляров сдобрили животными: страусами, медведями, носорогами. (Сценарий сляпал сам Баскервилев, а помогали ему Свободин и Гондольский). Для натурных съемок выбрали тмутаракань. «Чтоб городская сутолока не отвлекала», — мотивировал Баскервилев. На крохотном вокзале, куда мы после двухдневной тряски в пыльном вагоне прибыли, нас встречал духовой оркестр местной военной части и лично губернатор области, а также вся его челядь. Было категорически предложено разместиться в только что отстроенном пятизвездочном отеле (открытие бассейна с прыгательной вышкой приурочили специально к нашему приезду). Вскоре доставили в клетках дрессированных медведя, лису, двух бобров и бурундука, а также удава из личного домашнего зоопарка меховщицы, она, оказывается, тоже выступала в защиту зверья и даже возглавляла комитет охраны австралийских нутрий, поскольку их исчезновение грозило крахом меховому бизнесу. Из разномастной четвероногой команды лишь мишка оказался послушным, остальные не понимали, чего от них добиваются. Должны были бегать лесными тропинками, а норовили свернуть в чащу, обязаны были попадать в капканы, а им не хотелось совать в железные челюсти лапы и морды. Люди должны были их из ловушек вызволять, звери должны были благодарно лизать освободителям руки, но вместо этого шарахались от двуногих спасителей и норовили их укусить. Не желали выполнять приказы даже белые мыши, для которых были сочинены эпизодические роли. Баскервилев, не вылезавший из гусарских сапог, прибегнул к крайним мерам и наказывал упрямых тварей розгами. Больно было смотреть и слышать, как они голосили и пресмыкались перед истязателем. Однако жестокость искупалась и оправдывалась высокой задачей, стоявшей перед творческим коллективом.

День изо дня сцены избиений повторялись, режиссер объяснял съемочной группе, что, если четвероногие тупицы будут выполнять все, что им вменено в обязанности, то помогут сохранению популяций медведей, бобров, лис, а также сов и оленей — в окрестных лесах и вообще везде, где живое находится на грани истребления. Вместе с меховщицей он сделал заявление о всемерном расширении сети торговых комплексов по продаже искусственных шуб и воротников. Меховщица объявила: тем, кто посмотрит наш выпущенный в прокат фильм больше трех раз (следовало предъявить корешки билетов) будет подарена муфта из синтетического мутона. Ажиотаж среди зрителей разгорелся громадный, но Баскервилеву по-прежнему не удавалось завершить свое природоохранное полотно. Из повиновения (в связи с тем, что его кормили чем попало) вышел даже покладистый медведь. Баскервилев в сердцах отходил косолапого железным прутом. Медведь ревел, ему вторили воем лисица и бобры. Пищал бурундук. Кончилось тем, что изможденные и окровавленные вонючки все-таки исполнили требуемое: доползли (их подтягивали на невидимой леске) до капканов, а потом лизали обувь спасителей, однако зрелище собой являли жалкое и страшное, продолжать дрессуру признали нецелесообразным, впрочем, необходимое количество дублей было сделано, фильм триумфально прошествовал по экранам. Природа оказалась надежно заслонена от браконьеров и прочих мракобесов. Завсегдатаи кинозалов получили обещанные мутоновые призы. А ко мне пришел успех — еще и в актерском амплуа. (Я сыграл роль егеря, внешне нескладного, но отзывчивого. Роль моей жены исполнила жирная диетологиня. Мы скандалили перед объективом из-за бытовых дрязг и с неподдельной ненавистью смотрели друг на друга. Но преображались в лучшую сторону, когда надо было вытащить занозу из лапы енота или накормить медом сопротивлявшегося кролика). Жаль, родители не увидели меня в этом трогательном блокбастере и не порадовались очередному моему завоеванию.

После кинодебюта от предложений сняться в полнометражных триллерах и любовных мелодрамах отбоя не стало. Мне также предложили сочинять сценарии милицейских учений (и исполнять в этих учебных игрищах — за особое вознаграждение — любую роль: бандита, террориста, мента). Поражаясь собственной творческой всеохватности, я затырился в работу. Поначалу неуверенно, ибо полагал: подобные пособия — гешефт тех, кто в курсе особенностей охраны правопорядка. Людям в погонах, как говорится, и карты в руки! Но обнаружил: те, кому надлежит быть начеку, понятия не имеют об ошибках, могущих стоить им жизни, о деятельности, обязывающей каждую минуту быть готовым к перемене обстоятельств, о воинском долге как таковом. В их головы не забредало: кто-то способен на них (или вверенные их попечению объекты) покуситься и напасть. Не могли они спрогнозировать ни ситуации вооруженного налета, ни рядового уличного грабежа, ни похищения заложника — хоть тресни! Что ж, накручивал эпизоды — один забористее другого: захват банка (или пункта обмена валюты), попытка изоляции президента, побег заключенных. А потом наблюдал: придумки оживают. Милиционерам в этой репетиционной разминке приходилось по необходимости напяливать личины преступников, играть роль нарушителей, и они вполне профессионально с такой передислокацией (аж на 180 градусов!) справлялись, выглядели, пожалуй, даже правдоподобнее, убедительнее, чем когда изображали противостоящих злу богатырей. Что, конечно, наталкивало на вопрос: кем людям больше пристало быть — уголовниками или законопослушными искоренителями криминала? В какой из двух амплитуд человек более естествен? Ответ провоцировал вторжение в глубоко-личную область: я-то сам — когда был собой подлинным и более беззаботным — водружая могильные кресты и подновляя мраморные доски, или ныне?

Пресекал колебания, как и остальные атавизмы. То, к чему приобщился, было хорошо! Замечательно! Дивно! Одевался все более экстравагантно. Меховщица подарила куртку из слоновьей кожи. И, когда я примерил шикарную вещицу (оказалась в самый раз, на молнии), спросила:

— Мы сегодня поужинаем?

А потом присовокупила к куртке еще и шапку из отснявшегося в фильме енота и перчатки из ламы. Моей жене она передала купальный гарнитур из шкуры зебренка.

Моя популярность на ниве органно-фортепьянной практики перешагнула границы многих государств.

Во исполнение директивы Гондольского я был включен в состав жюри международного конкурса девичьей красоты.

— Двинем в лауреатки нашу представительницу, — готовил меня к предстоящей баталии тонкий стратег и ушлый политик. — Конечно, ей и тебе будет нелегко. Не везде наши ставленники заняли командные высоты. Но мы обязаны победить.

В номинантки изначально предлагали жирнюгу-диетологиню, ее криворотую напарницу и, разумеется, исхлеставшую, а затем одарившую меня меховщицу, но откомандирована на форум была микроскопическая дочка Душителева (генетически и внешне идентичная папаше). Сожалея о том, что не могу протаранить на всемирную ярмарку женских чар мою мертвую царевну, я (по наущению Гондольского) потащил туда, в придачу к пигалице, дюжину килограммов черной икры и десять ящиков «Посольской» водки. В первый же вечер, после предварительного тура (я принял в освидетельствования претенденток самое живое участие), зазвав коллег-судей в свой огромный гостиничный «люкс», я запер дверь и объявил: никого не выпущу, пока не выпьем и не закусим. Многие составили мне компанию, но были и те, кто отказался. Из-за их происков не удалось протащить кровиночку Душите-лева на высшую ступень табели мировой красоты, и все же моими стараниями уродушке присудили третий приз.

Гондольский и Душителев остались недовольны.

— Сволочи! Скоты! Обязаны были дать ей пальму первенства! — в унисон негодовали блюстители чистопородного аферизма и незамутненного жухальства. — Учредим в пику ретроградам и реакционерам свой конкурс!

Постановили: делегировать на соискание титула «Мужское совершенство» меня. Кого еще, более адекватно отвечавшего идеалам нашего движения, могли сыскать в обозримом пространстве? Про мой облик в релизе было сказано: «Соответствует человеческой природе более чем чей-либо».

Вышел на освещенную арену босиком, в узеньких-преузеньких плавках. Фурункулы вулканически бугрили трицепсы, дергавшаяся икроножная мышца вызвала гул зрительского восторга. Мог ли я не победить? Был бесспорным фаворитом среди таких же некалиброванных воплощенцев прекрасного, как я сам.


Черновые подготовительные тетради с наметками планов проведения милицейских учений мне предлагали развернуть в детективный цикл с продолжением и последовательно, том за томом, издавать. Удивлялись, почему отказываюсь. Мастаки-универсалы из пригревшей меня артели держались полярного мнения, успевали раскрыться и самовыразиться и в качестве поборников изящной словесности: кропали романы и рассказы, лудили сценарии, ваяли песенные шлягеры. Грузили (то есть осчастливливали) простофиль-поклонников — в придачу к неотразимым папилломам, угрям и почечным камням, — макулатурой. (Надо ведь было чем-то заменять сожженных в кострах Флобера и Гюго!) Вот и гоношились, перелицовывали закадровые тексты, фасовали путевые заметки, компоновали репортажи, подстригали интервью — делили эту мешанину на разновеликие части и порционно раскладывали (как в кульки) в переплеты и обложки, снабжали хлесткими заглавиями и отправляли в плавание под видом (парусами) смелых литературных исканий. Самостийно причисляли себя к веренице бессмертных: Горация и Тютчева, Лоренса Стерна и Новикова-Прибоя. Гондольский и Душителев шарахнули миллионным тиражом два объемистых фолианта «Мудрость веков», куда включили свои выступления на «летучках» и прочих редакционных заседаниях. Карликовый зять Душителева тиснул абракадабрические заметки «Еще 106 страниц о моей любви к интеллигенции и убийстве ею батюшки нашего царя», поместив их в розовый сафьян, с вкраплением сердолика и золотым тиснением на корешке, и снабдив своим мефистофельским профилем на фронтисписе.

— Что ж, если Бог не дал таланта, то и не писать? — шутил он.

Златоустский, скомпилировавший из почерпнутых в интернете фактов (для серии «Жизнь замечательна») сперва тонюсенькую брошюрку «Редкий Гоголь долетит до середины», а затем стремительно накатавший (для проекта «Лучшие люди современности») собственную тысячестраничную автобиографию, залихватски подхватывал:

— Написать может каждый, а вот издать… Это — удел отмеченных свыше…

В обработке разношерстных опусов спаянному костяку помогал автор и ведущий новой аналитической передачи «Обвиняю КГБ, но не ФСБ» — бывший банщик Елисей Ротвеллер. Соучастницей его рисковых разоблачений в эфире была постоянно кусавшая аналитика такса Анюта, которая как бы одергивала зарвавшегося хозяина. Ротвеллера перевязывали прямо в студии, делали уколы в живот от бешенства, а он, не теряя времени, громко и выразительно читал куски своей «орнаментальной» (так нарек ее Захер) мемуарной прозы. Кроме того в свободные от укусов дни лимонил «мыльные оперы» о перестрелках на Патриаршьих прудах, об участковом милиционере на глухом кордоне, о любви посконого змея-горыныча к исполняющей танец живота змее с заморского пляжа, режиссерские экспликации расчленял и запузыривал уже в качестве радиопостановок. Не отставал от него и Фуфлович, по подсказке Гондольского сочинивший либретто оперы «Газы ищут выход», музыку для этого хита муж кривобокой балерины слямзил частью у Мусоргского, частью у Гайдна, премьера (в англоязычной транскрипции «Отравление желудочным соком»), состоялась в Ковент-гардене — при большом стечении членов общества «Охраны лох-несского чудовища». Вскоре либретто было развернуто в роскошно, с литографиями Гюстава Доре изданную (под названием «Мир и война») эпопею и штабелями легло на прилавки магазинов канцелярских принадлежностей — широкие поля испещренных мелким шрифтом страниц позволяли школьникам и бухгалтерам вести на них подсчеты «в столбик».

Каждый из писак считал долгом обогатить городские читальни и частные библиотеки эксклюзивной коллекцией своих персональных кулинарных рецептов, которые с незначительными изменениями кочевали из одного чревоугоднического сборника в другой и перепевали известную поваренную хрестоматию Гороховца. Не скажу худого слова о книжных промоутерах, они сделали верную ставку: выпущенные с абрисами узнаваемых авторов покетбуки, подарочные альбомы и собрания сочинений разлетались с лотков в считанные часы. Покупатели не утруждали себя ознакомлением даже с аннотацией (уж не говорю: перелистыванием и заглядыванием внутрь многостраничья), приверженцам беллетристического ширпотреба достаточно было узреть на обложке или супере примелькавшуюся улыбку или прическу, а то и лысину — и они торопились облегчить кошельки. Что до изобилия в текстах корявых оборотов — ведь и на экране горе-лингвисты не блистали высоким слогом и всеобъемлемостью ума, так что письменным косноязычием и убожеством прозрений никого разочаровать не могли. «Раз показывают, да к тому же издают, значит достойны, значит заслужили», — таков был ход рассуждений боящихся отстать от моды поглотителей чтива…

Если думаете, для прихода в литературу нужны особые контрамарки, и Терпсихоры и Мельпомены, сидя на отрогах облаков, самолично надписывают конверты и рассылают приглашения и повестки с просьбой явиться и получить лютню и лавровый венок, то ошибаетесь. Все проще. Одного привел в кущи ямбов и хореев родной дядя — могучий промышленник, другую за волосы притащил за растрепанные лохмы ее любовник-меценат, а она приохотила к поточному производству дактилей, амфибрахиев и анапестов своего не сумевшего прибиться ни к какому другому ремеслу вечно похмельного хахаля. Так и складывается, так и формируется отряд алхимиков слова, высокообразованных ездаков в незнаемое, рыцарей белого стиха и экспериментальных повествовательных форм.

Что ж, телевизионные трубадуры и ваганты преуспели и в этой отрасли. Подмяли и поделили издательский рынок. Захватили типографские мощности, оккупировали стенды ярмарок-продаж.

— Кому, если не нам, издателями? — свербел Фуфлович. — Ведь издаем же мы звуки!

Но опять им было мало, было мало тиражировать собственные гроссбухи и деловую переписку, перечни покупок и наметки на неделю из казенных ежедневников. Нужна была помпа, нужны были звон и тарарам. В учрежденном военным ведомством конкурсе «Толстенная книга в дорогу» главной премии (при большом стечении солдат и офицеров) была удостоена тонюсенькая брошюра Свободина «Топография и топонимика», а в аналогичном состязании для молодых «Своя рубашка» все десять номинаций заняли антологии анекдотов, собранных Захером (даже на пятое или шестое место никто из начинающих посторонних чужаков протыриться смог). Писучий историк-египтолог Вермонтов забабахал приз собственного имени для наиболее яркого и самобытного публициста-памфлетиста и вручил его Златоустскому. А потом — зятю Свободина Побирушкину-Поборцеву. И, наконец, поэту-газификатору Фуфловичу, который отозвался благодарственной поэмой-панегириком «Вермонт — мое сердце».

Трудно было сыскать на земле человека, который бы столь искренне ненавидел поэзию, как ненавидел ее поэт-инфекционист, но и он не бежал от наград и присвоенного ему общим голосованием профсоюза угольщиков титула «наш гуру навсегда».

— Да, противно корпеть над рифмами, выводить буквы, но куда денешься — талант! Призвание! Надо его материализовывать, переливать в звонкую монету, — разливался взорливший инфекционист, читая лекции с амвона ближайшей церкви, куда приходили послушать его вирши жители окрестных домов.

Кто-то наплел анахорету, что прежде его мало печатали из-за произвола и засилья цензуры, и он в это сразу и охотно поверил: возомнил себя гонимым и трагически недопонятым, как Ван Гог и Маяковский. А может, и Пушкин. Ни стреляться, ни резать себе ухо, ни тем более выбывать черствых современников на дуэль не стал. Напротив, принялся сплачивать малокультурные слои в стройные шеренги болельщиков-фанатов. Появляясь в незнакомой компании, находясь за кулисами в зале, где предстояло выступать, стоя в магазинной очереди за сметаной, распихивал визитки со своим домашним номером телефона и строкой или строфой очередного стиха. Осчастливленные везунки, согласно его планам, должны были налаживать между собой контакты, обмениваться информацией и составлять из разрозненных фрагментов законченные полновесные стихи. В запутанную шараду-пазл он собирался со временем втянуть все население. В ожидании близящейся коронации (то есть безоговорочного признания окружающими его поэтом № 1) и скорейшего воздаяния за труды славой и ее материальными эквивалентами, не гнушался простенькими бытовыми проявлениями почтения, например, дарами женского расположения. Не всегда клевретши понимали, с кем имеют дело и порой звали светоча в гости не для изъявления восторгов, а чтобы помог по хозяйству и завершил ремонт: поклеил обои, побелил потолок. Подобная нечуткость и эстетическая глухота ввергли самородка в скорбь. С лица Фуфловича не сходила гримаса затравленного страдальца. Для предотвращения оскорбительных недоразумений (и прочих инсинуаций) он назначил диспетчером-координатором фан-клуба своего имени — толстую диетологиню, ей была присвоена должность: «Директор по связям Фуфловича». Полноценное признание все не наступало, оскорбленный его медлительностью инфекционист перестал стричься, отпустил львиную гриву, к месту и не к месту цитировал старые и новые озарения («Мои друзья — не гусь и не свинья», «Я, как и вы, поклонник совершенства»), а на постную рожу напустил желчь брезгливого всепрощения.

— Я Данте, я Алигьери… или как его Алигер! — восклицал он. — Я Гомер и Вергилий, я Пабло, как его… Неруда… Нет, Пикассо. Я — руда, обогащенная руда! Я — альфа и омега, я — семга, я — рыба путассу Почему марьяжат? Почему тянут с коронацией? Из-за того, что посвятил венок сонетов экскрементам? Но фекалии — равноправная часть бытия. Когда б гонители знали, из каких испражнений вырастает мое вдохновение!

Скорбная мина и кривое, с опущенными углами хайло (будто хранил на языке кусочек дерьма) не сообщали его облику демонического начала (он этого добивался), а усугубляли подозрение в застарелом пищевом интоксикозе и способствовали росту известности среди скульпторов-монументалистов, рыщущих в поисках объекта для съема посмертной маски. Будто спеша угодить загипсовщикам предлетального оскала, Фуфлович пристрастился лопать сырые сосиски и сардельки (Захер уверил его: настоящие мужчины питаются свежей говядиной и свининой), эти кулинарные изыски (ими поэт щедро делился в своей написанной в соавторстве с Ротвеллером — причем верлибром, поваренной энциклопедии), становились причиной частых несварений, а то и судорог, но рифмоплет упрямо продолжал придерживаться фаршевой диеты и уплетал сырятину в синюге и целлофане связками, воображая себя при этом пожиравшим трепыхающуюся плоть Тарзаном. Душителев (и его миниатюрный воспреемник-встанька) со все большей задумчивостью заглядывались на заросшую волосней, истекающую гусиным жиром (его он поглощал вместе с рыбьим, растопив в сковородке) мумию стихотворца и нежно повторяли: такое неповторимое обворожительное чудовище не должно пропасть, его удел — воссиять в перспективе вечности!

Том стихов Казимира (на презентацию он пригласил весь звездный бомонд) был признан продажными критиками бестселлером столетия, этот же том абсорбировал (согласно мнению тех же критиков) право называться наивысшим, планетарным достижением в области некоммерческого воспитания добрых чувств. Венцом учиненной с небывалым размахом рекламной кампании стала бравурная аннигиляция изданным на золоченой гербовой бумаге фуфловического «Избранного» Государственной премии и ее заокеанского аналога, престижнейшей награды «Параша» (женское имя), учрежденной белогвардейскими эмигрантами еще в 1918 году и ни разу с тех пор никому не обломившейся. Поэт-инфекционист этими судьбоносными вехами на своем пути («жалкими подачками», как он выразился) не удовольствовался. На одной из вечеринок приблизился ко мне с загадочным видом и сказал: без моей помощи ему не обойтись. Узнав, что за мероприятие намечено и в чем заключается мое участие, я захандрил. Но отвертеться не мог. На кладбище, где прежде работал (неподалеку от обелиска моей возлюбленной), оказывается, покоился прах дедушки диетологини-жирнюги, некогда широко известного (но очень скупо издававшегося) баснописца, наложившего на себя после одной из попоек руки и потому тайно, без шума и опознавательной доски, захороненного друзьями в чужую могилу (иначе самоубийце пришлось бы полеживать за оградой). Этот висельник, «повесившийся повеса», как величал его Казимир, — в знак высочайшего уважения к просветительским заслугам покойного — был выбран Фуфловичем в духовные предтечи и назначен к реанимации. Уже само обнародование места последнего пристанища самоубийцы стало сенсацией. Информационные агентства мусолили новость наперебой, скандальностью она затмила политические события первого ряда. А то, что отчубучил над усыпальницей классика ассенизатор-фекалист, превзошло самые ретивые ожидания. На хаппенинг, названный в красочной программке-путеводителе «национальной попыткой возрождения» и нареченный (в той же программке) «любовью электрической к отеческим гробам», была созвана вся мыслимая и мыслящая элита. Эксгумацию Фуфлович предварил прочтением вслух оды «К наперснику», посвященной знаменитому суицидальщику. Полузабытую и давно заброшенную могилу под стрекот телекамер раскопали (пришлось при этом разворотить и соседние), полуистлевшие, но неплохо сохранившиеся останки, встреченные дружным скандированием приглашенных, извлекли, вытряхнули из не утратившего эластичность и лишь кое-где тронутого плесенью камзола, кости бросили назад в яму, а лохмотья — в ознаменование признания неординарных литературных успехов Фуфловича — торжественно напялили на покатые плечи славного воспреемника поэтической эстафеты. Сдержанно улыбавшийся, но не могший скрыть обуревавшей радости виновник торжества опустился на колено и благоговейно хлебнул из початой четвертинки «Праздничной», а остатки выплеснул на тронутую зеленой цвилью берцовую кость, по недосмотру забытую на краю траншеи.

Многих заставила поежиться подробность: когда гроб взломали, глазам собравшихся предстал скелет, свернувшийся в позе эмбриона. По рядам прокатились ропот и смешки: дескать, бедолагу-покойника перекорежило, когда услышал фуфловические стансы. Просто ради спортивного интереса и чтобы дать укорот злым языкам и пресечь сплетню, не откладывая возникших подозрений в долгий ящик (куда всем в перспективе предстояло сыграть), разворошили еще несколько могил (далеко ходить не пришлось) — и обнаружили: деятели прошлого, коим Фуфлович посвящал эпитафии, — перекособочены, будто их колбасило в наркотической ломке!

Вдохновленный силой своего дара, Фуфлович «на бис» исполнил несколько концертных речитативов, и живые с восторгом наблюдали, как ходят ходуном и мелко дрожат кости мертвецов. В раритетном, пованивающем трупными миазмами лапсердаке, Фуфлович гусаком расхаживал среди курганов свежевырытой почвы и пенных залпов шампанского, внимая здравицам в свою честь. Толстуха-диетологиня, без устали напоминая, что является внучкой выцарапанного из земли и воскресшего для новой жизни феникса-инсургента, горделиво раздавала автографы. Улучив минуту, она шепнула мне с мягким укором, указывая на триумфатора блуждающими (после выпитых залпом двух стаканов коньяка) глазами:

— Теперь он будет писать так же хорошо, как мой дедушка. Какой ты глупый! На его месте мог быть ты!


На рейде я провожал Фуфловича, отправлявшегося в турне по скандинавским фиордам — выхлопатывать Нобелевку. Мутные волны бились о берег, Фуфлович в наполеоновской треуголке, сшитой на заказ в ателье меховщицы, из шкуры моржовой скрестив руки на груди, смотрел вдаль. Гудели корабли.

— Зачем тебе эти треволнения, Казимир? — спросил я.

Фуфлович надул изъязвленные альвеолами ланиты.

— Ты не понимаешь… Международное признание поэту моего уровня необходимо, как нефть странам Европы. И другим государствам, лишенным полезных ископаемых. Чем я хуже Пастернака или Бродского? Почему они присвоили себе предыдущие денежные транши — в области культуры, я имею в виду? Или этот, как его? Бунин… Тот еще субчик. В крахмальных сорочках, с «бабочкой». Тьфу! Носил лакированные, говорят, штиблеты. И менял носки. Одно слово: гадина! Ты читал его зоофилические заморочки? «Хорошо бы собаку купить…» Это же кощунство! Это выпад против Ротвеллера! И его кусачей таксы! А взять Пушкина… Он вообще… Инородец… Араб… Ты когда-нибудь спал с негритянками? Их хоть щеткой скобли, хоть мочалкой… Не отмоешь добела! Какую любовную лирику этот антихрист мог создать? Нот Дантес его и прищучил… Шлепнул. Как приблудного пса. Это Дантес… Наш парень. Любовью занимался исключительно с собственным дядей. Как прекрасно и целомудренно! Вся гамма чувств — внутри семьи… Влюбленность Дантеса в Наталью Николаевну — вымысел. У нее было четверо детей. Какая любовь? Курица-несушка. Читал стихи Дантеса? Я не мог оторваться. Закачаешься! Настоящий, тонкий, пронзительный мастер. Пушкин мечтал застрелить его. Из зависти. Но настоящая поэзия умеет за себя постоять. Кстати, и Наталья Николаевна недурно рифмовала. Куда лучше мужа! Он ее за это и невзлюбил…

Глаза Фуфловича блестели слезами солидарности с женщиной-поэтессой. Размазав благотворную влагу по рдеющим щекам, Казимир прибавил:

— Вот увидишь, я стану фото- и телегеничен, пробьюсь через тернии…

Гондольский, которому я живописал сцену нашего прощания, интерпретировал фуфловические слова по-своему:

— Молодец, добьется своего. Только бы не сбился с дороги. Только бы не на одного Дантеса ориентировался! Слава и почет достались низкорослому арапу на законных основаниях! Дантес был высок и строен. А близорукая, как крот, Гончарова занимала первую строку в рейтинге смазливости. История не знает сослагательного наклонения в выборе наилучшего. В данном случае — метиса-мулата, бастарда-чудилы. Камер-юнкеришки. Дантес-то был в чиновничьей табели о рангах званием выше. Кроме того, неразборчивый в связях Пушкин прославился и как разносчик венерических заболеваний. Такое не изглаживается из памяти благодарных потомков. Бок его был разворочен дуэльной пулей. Лейб-медики и представители высшего света, придворные дамы и кавалеры любовались рваной раной. Из нее вываливались наружу кишки! История делегирует в бессмертие именно — обезображенных, неприглядных, вызывающих омерзение. Гоголя с его длиннющим сопливым носом и сальными волосами, уж не говорю, что славился постоянным несварением и бурчанием в желудке, посиневших в петле Есенина и Цветаеву. Размозжившего себе висок Маяковского. Отощавшего в лагерях Мандельштама. Растолстевшую до неприличия Ахматову. Сифилитка Ленина. Рябого Кобу. Пастернак был трусоват. Бродский — картав. И тунеядствовал. Бунин, по чьим стопам идет Фуфлович, гонялся за лесбиянками. Вот бы и Фуфловичу взять с него пример…

Но напрасно он на Фуфловича, а Фуфлович на себя наговаривали: лицо инфекциониста уже вполне годилось для многоразовой демонстрации с экрана: и перекошенная улыбка, и проклюнувшаяся пугающая асимметричность бровей, и глубоко, как у трупа, ввалившиеся глаза, к тому же затянутые пленкой, которой занавешивают зрачки засыпающие птицы, все это, скажу без натужной похвалы, заслуживало самого серьезного внимания. Впечатляло. Еще недавно он привлекал лишь залежами перхоти и скопившимися под ногтями траурными полосками. Теперь несусветство разрослось до вопиющей степени.

После его отплытия (ах, как впечатляюще он стоял на корме и махал на прощанье грязным носовым платком!) Гондольский и Душителев предложили мне заполнить возникшую в сетке вещания поэтическую лакуну, они буквально требовали, чтобы я взял под свой патронаж передачу «Блок, шпок, Кох и его палочка» и навязывали лауреатство в конкурсе эпиграммистов «Шерочка с машерочкой»:

— Не давать же шанса и награды тем, кто действительно заслужил!

Но я уклонился. Отрадным казалось, что не позволяю мозгам полностью подпасть под чужое влияние. Ценил себя за независимость, умение судить отстраненно. Видел: в том кругу, куда угораздило влиться, все поставлено с ног на голову и переиначено шиворот-навыворот — и не поддавался обмишуливанию. Не понимал, какую немилость на себя навлекаю.

Но до настоящей бури было еще далеко. Не ощущал ее приближения. Хотя, сам того не ведая, делал все, чтоб она разразилась. Первые порывы уже начинали бесцеремонно трепать завитые на левой половине головы кудряшки и хлестать оплеухами по правой, выбритой.


Как прознали о моих стихах?

Пузатая диетологиня разгласила стыдливый секрет, я сам ей его позорно выболтал. Вот как это случилось.

Рубенсо-кустодиевская бегемотша с тяжелой поступью и неподвижным взором базедовых фар липла ко мне день ото дня настырнее, баннолистнее, окружала недвусмысленным непроходимым вниманием и нарочитыми — не продохнуть — преследованиями. Если доводилось встретиться в коридоре, притискивала огромным брюхом к стене, ехали в лифте — хватала за брюки. Сопровождала домогательства волнообразными колыханиями бюста. Норовила исподтишка укусить — с воспламеняющим подтекстом. Стонала: «Впейся в меня, как в бутерброд!» — открыто признаваясь в зародившемся неравнодушии. Призывала: «Хочу потереться о твою кожу, как о занозистый забор!» — и при этом раскатисто и басовито хохотала. Однажды, взгромоздившись мне на колени (я сидел в монтажной, ожидая очереди соорудить рекламный анонс ближайшей программы), дохнула в лицо зловонным смрадом и произнесла:

— Милашка, чего ломаешься?

Я дернулся, сплющенный грузом жира и костей, стул подо мной затрещал и рассыпался, пытавшаяся взнуздать и оседлать меня наездница обрушилась отсыревшим карнизом старого дома и придавила каменной тяжестью. В самый разгар наших барахтаний в студию вбежала, нет, ворвалась с нечленораздельным воплем (несмотря на горевшее над входом табло «Тихо! Идет запись!») резвушка-ветеринарша, которая закатила напарнице сцену ревности. Прыгнув на нас третьей, вивисекторша вцепилась подружке в волосы. С трудом выбравшись из сплетения их тел и чувствуя себя Лаокооном, я отправился в травмопункт. Рентген показал перелом семи ребер.

Наглухо перебинтованного, меня взялась преследовать еще и ревнивая косоглазка. На очередной корпоративной вечеринке, затащив мое плохо гнущееся из-за бинтов тело в ванную, она призналась, что мечтает о простом женском счастье: семье и таком муже, как я. Плюс (в унисон моей законной супруге) — об уродцах-детях. Стать причиной их появления на свет должен был опять-таки я. Она начала стягивать кружевные колготки, но я, выдрав с мясом медную ручку-запор, вышиб дверь (над ней снаружи тоже горело украденное из редакционных хранилищ табло «Занято! Не входить!») и вырвался. Не смог бы исполнить заветного желания несмеяны, даже если бы очень захотел. То есть, что говорю! Не смог бы ее и с ней захотеть! Причина была не в травмированных ребрах. И не в раздражавшей прыткости цесарочки. Стопорило видение выводка будущих птенцов. О том, чтобы проводить оскорбленную в лучших чувствах гипотетическую мамашу до дому, не могло быть речи. Хотя она на это рассчитывала. И даже пыталась мне внушить, что тоже не любит любовных упражнений в скользкой ванной, зато в спальне у нее — диван с выпирающими, стимулирующими пружинами… Я лишь очумело тряс головой и, улучив момент, сдернул с вешалки пальто и поспешил смыться. Отвергнутая воздыхательница проскрежетала мне вслед:

— Сука! Твое счастье, что не дался! Я б тебя кастрировала, как кота!

Впрочем, косенькая садистка вскоре утешилась, перепрофилировав возглавляемый ею литературный журнал в риэлторский альманах «По холмам, по долам», где закрутила дисциплинарные гайки, а заодно и роман с консультантом этого сверхдоходного издания, архитектором Стоеросовым, о котором я немало слышал от своей жены, продолжительное время работавшей с новомодным зодчим в одной из созданных им строительных фирм. Аристарх Стоеросов специализировался на сносе милых, похожих на пряничные, особнячков в черте старого города и застраивании освободившихся участков бетонными кубами и параллелепипедами, а также прочими рафинадных очертаний коробами. Не таясь, признавался:

— Мне в детстве не хватало сахара… Это хорошо, потому что сохнет мозг. Я рос в сырых бункерах, полутемных бомбоубежищах, обваливающихся блиндажах, болотистых землянках, папа был минером, я с ним объездил все горячие точки планеты, ух насмотрелся! Почему остальные должны жить лучше и видеть что-то другое, чем я?

Воспринятый с детства и впитавшийся в плоть, кровь и лимфу аскетичный стиль низких потолков и некрашенных стен наложил неизгладимый отпечаток на понимание им задач градостроительства.

— Да, да, — возбужденно говорил он, — буду проектировать так, чтобы всюду, куда ни плюнь, торжествовало сплошное, беспросветное, неприкрытое канальство! Чтобы хотелось все взрывать и бомбардировать фугасами!

Расчищая место для очередной серой башни с узкими бойницами или известково-цементной многоэтажки, начинавшей рассыпаться еще в процессе строительства, Стоеросов вырубал близлежащие скверы и парки — чтоб не портили картины, старался не оставить даже крохотных газончиков, асфальтировал детские площадки, дабы и на них не пробилось на поверхность ни травинки. Ему было чем гордиться и о чем трезвонить — вот и возникал в передаче «Заживем по-человечески» ежевечерне. Говорил: ощущает себя полководцем, по чьему повелению застывают в стойке «смирно!» камни и металл… Мнил себя — уж точно — не деревцем, кору которого царапают и щекочут, как по горлу, бередящие ножи подростков. Не зайчиком и не божьей коровкой, лишившимися жилищ из-за преступной глупости человека.

Фаталисты скажут: что случается, тому и быть. Что произошло — то и ладно. Таков удел, угодный Судьбе. Пытаться с Ней спорить бесполезно.

Но в головотяпствах Судьба ни при чем. При чем — верхогляды, выжиги, жмоты, гнущие события в бараний рог ради собственного навара. Им и надо противостоять. С ними и надо сражаться.

Не мог, сколько ни крутил (должен признать), поладить с оголтелыми субчиками. Не способен был — безоглядно и ослепленно — привечать их надувательства и фетишу. Чем сильнее наседали, тем стыднее мне за себя становилось. Проявлялась закономерность: если не становишься похож на большинство, то начинаешь от него удаляться — и внутренне (пока еще оставаясь среди тебе не подобных), и внешне.

Тоже рос не в Лувре и не в Вавеле, но считал: за мое убогое детство не должны платить другие. Хватит, что расплатились отец и мать… А готические замки, колизеи и версали — могут быть заменены налитыми сочной осенней желтизной и пунцовым румянцем кленовыми листьями: каждая прожилочка видна и трепещет — еще живая, свежая, дышащая… Разве уступят сикстинским росписям Микеланжело глянцево-зеленые тополя? Хрупкие ясени? Липовые аллеи и хмурые дозоры елей?

Искал и находил в ночном радио теплое контральто неведомой исполнительницы блюзов… Опять и опять предлагал Гондольскому позвать незнакомку в передачу, но неизменно натыкался на отказ. Вот если бы она была Стоеросовым. Или Елисеем Ротвеллером… Или еще кем-нибудь из наших…

Вспоминал: в канун, кажется, Восьмого марта для кладбищенских трудяг был устроен концерт. В ритуальный зал принесли скамейки, постамент для гробов украсили венками и целлулоидными лилиями, соорудили на нем помост. Первая же вскарабкавшаяся на него артистка уморила. Пела: «Он назвал меня своей красавицей и сказал, что я прекрасней всех», а была крупноголовая, с челюстью, выпиравшей, как у гофмановского Щелкунчика. Не вина урода, если выпростался таким, как есть, но обязан взвешивать и предвидеть эффект не подкрепленных фактами слов! На ужине после выступления смешная девочка повторяла: «Я красивая, меня все любят: родители, брат, соседи», — и пила, пила шампанское и коньяк. Опьянев, залила мне брюки, а чугунной церемонемейстерше — плиссированную юбку. Говорила: «Мне нельзя курить, батюшка-исповедник запрещает» и смолила, дымила, прикуривала одну сигарету от другой. Было над чем поухмыляться. Но я, глядя на нее, вдруг подумал: именно с ней могу стать счастлив…

Мечтал: вдруг та смешная певичка и звучащая на радио блюзка — похожи? Может, это она и есть? Но тогда почему не примыкала к нашей ватаге? Талант мешал? Таких, одаренных, — Гондольский чуял за версту, не подпускал на пушечный выстрел… Хотя внешностью пришлась бы в самый раз…

С детских лет видел, соизмерял: алогично и бредово многое (если не все), творимое людьми — удручают и слова, и деяния. Но какой вывод из предумышленного хаоса вытекает? Примкнуть к ахинее и чуме, слиться с ними и колпачить еще не замороченных у не замуштрованных — или набраться мужества и сторониться, чураться сарданапалов?

Не считал, что люди обречены пребывать в ими созданном аду вечно. Верил: переболев дремучестью, выйдут на дорогу милосердия, покаяния, доброты… Пример собственной биографии (наблюдал за ней со стороны) обнадеживал. Будучи безобразен, полагал: далекая от совершенства действительность — не застывшая догма и магма, глупость — не безальтернативная доктрина. Люди, будь они обеспечены искомым — любовью, достатком, одинаковой внешностью, самостоятельно смогут себя переосмыслить. (Инфантилизм. Ломился в распахнутые ворота, остающиеся без пользы открытыми уж какой день и век: никто почему-то в переплавку не спешит!).

Ребенок не явится на свет без папы и мамы, но потом, чтоб сделаться независимым — свергает кумиров. Без стадии отрицания не обойтись. (Ее-то я и очертенелая братия и олицетворяли). Лишь достигнув зрелости, начинаешь понимать и ценить безмерность родительских чувств. Человечество низринуло Предвечного — для того, чтобы, поумнев, возжаждать Его.

Наши мозг и взгляд устроены нелепо: не различают главного в момент встречи с ним. Запоздалое прозрение, если и наступает, то лишь когда изменить ничего нельзя. Вот и негодуем — не на то, надеемся — не на тех, набиваем шишки, атакуя неустранимые, в собственных мозгах закосневшие преграды. Изводимся, терзаемся, забывая: каждая судьба — слепок, повтор судеб тех, кто жил до и будет жить после нас. Прохождение этапов, уже освоенных человечеством, исполнение общего пути в миниатюре и на «бис», в собственной аранжировке и интерпретации — начиная с эмбрионального, зачаточного пункта и заканчивая — вот интересно, чем заканчивая, помимо физической смерти? вознесением? низвержением? — есть выигрышная фишка. Чем завершишь свой земной удел? Сумеешь ли провлачить себя от дикости и жаберных щелей — к добровольному восхождению на крест? И не самый ли это обнадеживающий маршрут?

Недооцениваем силы раскаяния и мощи искупления. Жизнь построена и промышлена так, что в какой-то миг остаешься наедине с собой. Тут и возникает жертвенный мотив. Немного найдется тех, кому не в чем себя упрекнуть. (Хотя и полностью довольных собой предостаточно). Страшно вообразить: какие эвересты ошибок нагромоздил, сколько пережил незаслуженных обид, а главное, сколько их нанес! Стыд перед теми, кого заставил страдать, жжет почище крематорского пламени… Извинения: был глуповат, недалек, незрел — не канают, не принимаются.

Бередил времена претенциозной юности, вспоминая, как, словно посланница из будущего, на моем пути возникла дородная чемпионка в толкании ядра. В ту пору увлекся бегом, поверив: марафонское виляние бедрами избавит таз от закрепощенности, а лобок — от багровых чириев. Удостоился приглашения на тренировочные сборы близ моря (отец заплатил тренеру и начальнику лагеря, чтоб меня включили в состав). В первое же утро, на прибрежной зарядке, не мог отвести глаз от здоровущей тети: покрыв лицо мыльной пеной, она брилась перед походным зеркалом возле персональной брезентовой палатки. Помочилась на песок, неторопливо достав из трусов не впечатляющих размеров розовый шланг. Симбиоз пахового отростка и бюстгалтера, наполненного, безусловно, не ватой, застрявшие в волосах бигуди и зычный бас произвели ошеломляющий эффект. Почему, почему мистификаторша (мистификатор?) была (был?) признана (признан) первой (первым?) в толкании ядра среди баб, а не мужиков? Заковыка не давала покоя. Прочие спортсмены принимали воплощенное противоречие миролюбиво. А я негодовал. Пока не смирился, поняв: изничтожение смехотворного «минуса» не даст даже крохотной степени комфорта, ибо все равно потонет в сплошной минусовости бытия. Постановил: «Коль глобально нельзя изменить ничего… Тогда пусть и в мелочах, и в крупном будет, как есть…» Если хочешь жить легко, — научайся не замечать цепляющих ранящих колючек, мирись с торжествующим кретинизмом, попирающей алчностью, с ржавчиной, проевшей основы и устой. Привечай не поддающийся оправданию цинизм, склоняйся перед глупостью и подлостью. Тогда — есть шанс выдюжить. Иначе — кранты. Каюк и копец.

Осиявшие благоприятностью обстоятельства (в них впиякался по счастливому стечению и расположению ко мне Гондольского) не утишили норова, а сызнова разогрели придирчивость: опять зацикливался на нестыковках, педалировал расхождения, поощрял неприятие, расковыривал язвы непримиримости и обличительства. Что вело к еще большей конфронтации с расфуфыренными духовниками.

Ехали привычным кагалом: Гондольский, я, диетологиня с напарницей и Златоустский на юбилей общего приятеля — сатирика (параллельно — крупного воротилы в игорном бизнесе). Праздничный вечер открыл, выйдя на сцену в манишке и бордовом фраке, губернатор области, где юбиляр понаоткрывал особенно много игровых залов — и с их помощью плодотворно вытягивал из населения (обираемого им еще и на принадлежащем ему продуктовом рынке) последние гроши. Губернатор огласил приветствие в адрес виновника торжества, присланное аж самим президентом. Логично было ожидать: мироеды и казнокрады, коих обличает и бичует в своих ядовитых тирадах наследник Гоголя, — ненавидят остроумца за приверженность правде, суровая критика социальных пороков и врачевание общественных язв лишают чинуш сна, выводят из себя. Но вместо того, чтобы гнобить и душить срывателя масок, запрещать и выкорчевывать его гневные отповеди, отважному несгибаемому правофланговому сатиры позволяли беспрепятственно кривляться и молоть что вздумается, преподносили японские телевизоры и швейцарские часы, ключи от новых яхт… Почему? Может, налицо был прогресс в сознании власть предержащих и их отношении к нелицеприятной критике? Того, кто колол глаза правдой, отметили еще и орденом. Ему воздали по заслугам, подарив дачу в Крыму, на территории выпиленного Стоеросовым ботанического сада. Я (и остальные) своими ушами слышали благодарственное блеяние обласканного скромняги: никого он не шпынял, не волтузил, не позорил, а лишь ублажал, веселил, развлекал, и власть именно за это ценила его и панибратски трепала по холке.

По завершении официальной части перекочевали (опять гуртом) на специальный молебен в отреставрированный на пожертвования Стоеросова храм, где Всевышнего — за превеликое счастье ходить с королем смеха по одной земле — благодарил, помахивая кадилом, пристяжной батюшка (тот самый, который отгонял нежелательных коммерсантов от церкви огнеметом и сам теперь развернувший в стенах обители торговлю буклетом под названием «Прочь!» — о беженцах из Туркмении). Охранники с автоматами и электродубинками оттерли случайных прихожан к стене, а нас пригласили в трапезную, находившуюся в подземном этаже, под алтарем. Юбиляр восседел в обрамлении лампад и сиянии свечей, будто младенц Христос в венце…

— Любуйся! Наш, наш до мозга костей биндюжник, хохотун, просоленный пошляк, — дул мне в уши Гондольский. — Не какой-нибудь Аркадий Тимофеевич Аверченко, имевший пять дюжин костюмов и специальную прислугу, обязанную за этой одеждой следить. Да, у нашего шуткаря семь горничных, но использует он их по назначению, а ходит в залоснившихся брюках, потому что темперамент не позволяет этим цыпам отвлекаться на стирку и глажку… Ух, какой темперамент… Не до одежды ни ему, ни им, зачастую не успевают набросить даже халаты… Так и фланируют голые от кровати к кушетке и обратно и все шутят, шутят, оттачивают остроумие, придумывают репризы и гэги…

Наблюдая, как в три горла ест и пьет остроумец, я думал: где это видано, что бичуемые привечают гонителя? Разве пустят его за ломящийся яствами стол — пировать вместе? И разве не согласный, избегающий подачек примет приглашение: прихлебать с теми, кого презирает?

В процессе вечера Захер подарил нализавшемуся хохмачу свою тельняшку, предварительно он долго ее топтал (согласно морскому суеверию — ритуал предохранял от потери чувства юмора), хлебнувший лишнего батюшка целовал виновнику веселья орденоносные лацканы и возвещал, что прощает ему все без исключения проступки, вплоть до физического устранения конкурентов — владельцев казино, которое, он знает, имело место.

— Как без этого? Ибо не мир, но меч принес ради торжества достойнейших из достойных… Неужели не порадею тем, с кем меня связывают личные интересы, а предпочту врагов? Пусть врагов любят дураки! Так завещал Господь.

Но и это было не все. Плохо державшегося на ногах гаера-бенефицианта препроводили в соседний с подземным рестораном зал, где стояли вытесанные из мрамора саркофаги с выгравированными на крышках табличками. Один, находившийся аккурат между ванной для упокоения будущих останков губернатора и выдолбленной изнутри глыбой для телес местного (еще живого пока) градоначальника, предназначался наклюкавшемуся юбиляру! Он тотчас заполз в него и захрапел…

Ерническая церемония родила догадку: не есть ли отпускающие людям прегрешения доброхоты — слуги сатаны? Зная: любое преступление сойдет с обагренных кровью или опоганенных мздой рук, можно продолжать творить зло… А опасаясь, что прощения не получишь и на Страшном Суде понесешь кару, невольно призадумаешься: стоит ли преступать черту и нарушать нравственный закон?

Пресмыкай Заединер-Златоустский, щерясь гнилыми зубами, настойчиво зазывал меня в гости к тестю-генералу, оказывается, в самые мрачные глухие времена несвободы помогавшему отчаянному смельчаку-зятю в распространении запрещенной литературы. Я спросил:

— Как такое могло быть? Как вообще можете сосуществовать под одной крышей?

Диссидент под моим взглядом заерзал. Пошел хамелеонскими переливами, как у саламандры. Впервые я заметил: лапы у него перепончатые и когтистые. Что-то сосчитав в уме, он вымолвил:

— Условимся. Вы, конечно, можете попытаться испортить мне репутацию. Но вам не удастся опорочить мое доброе имя. Да и вам самому это невыгодно. Потому что мой тесть дружит с Душителевым. Они из одной конторы. И в одинаковых званиях. Если не хотите, чтобы вас стерли в порошок, признайте меня борцом с режимом, а я, в свою очередь, буду трубить, что вы — мой сподвижник. Санчо Панса. Что, как и Фуфлович, задушены непониманием властей. Что вы — мой оруженосец. Это нам обоим пойдет на пользу. Мы сформируем обоюдовыгодное общественное мнение. И нападем на множество ветряных мельниц.

Я задумался над его предложением и нашел: оно не лишено прагматизма.

И все же, глядя на заматерелого сатирика, на откормленного батюшку, на ушлого Златоустского, на перхотного Фуфловича, на толстуху-диетологиню, вновь погружался в сомнения. Не хотелось их ворошить. Однако думы из былого сами лезли, навязывались (не хуже, чем перечисленные персоны) в провожатые и собеседники, стерегли и контролировали каждый шаг. Выводили из себя нестыковками, несоответствиями, несообразностями, которые одолевали и раньше. Каким образом могут богатеть врачи, священники или изобличающие власть юродивые? За счет чего (и кого?) у них роскошные наряды, дорогие автомобили, золотые часы и кресты? Разве у больных, которые все деньги тратят на лекарства, многим разживешься? Или у верующих, которые по душевной склонности следуют завету бессребреничества? Ну а удел диссидентов, осмеятелей, несогласных — критиковать сильных мира, не давать им жиреть, тех же, кто ничем не владеет и страждет, — поддерживать, ободрять… На деле получалось наоборот. Лекари, батюшки, прочие расторгуй, с которыми общался, были сверхобеспечены. И сверхлояльны к приказам маммоны. Костюмы и рясы шили из тончайшего сукна, подкатывали к телебашне и своим офисам (больницам, храмам) в роскошных лимузинах, имели прислугу и охрану, многочисленные загородные особняки. Что верно, то верно, за словом в карман не лезли, поэтому были крайне выгодны тем, кто нуждался в их премудрых подъялдыкиваниях. Бывает: человек замечателен, а говорить не умеет, не дано; прихлебаи не возражали провякивать то, что им подсовывали, не роптали, если в выступления монтировали закадровые аплодисменты или смех якобы восторженной публики, не гнушались вкраплять — по просьбе начальства — похвалу личности или фирме, которая была в тот момент обхаживаема и кому-то из руководства нужна. (Например, приезжали оптовые торговцы овощами и фруктами и жаловались на затык в сбыте бананов или затор редисочного направления, немедленно закуржавливалась передача, где утверждалось: бананы продлевают жизнь, а корнеплодов, более насыщенных микроэлементами, чем турнепс, топинамбур или репа и ее младшая сестра редиска не создала почва средней полосы, в эфирном балагане участвовали все примелькавшиеся присные, купоросили мозги, изрекали авторитетные мнения, демонстрировали, как в своих кухнях готовят разносолы из вышеназванных даров чернозема, глинозема и африканской саванны — и продажи залежалого товара резко возрастали). За это златоустам, соглашателям, коллаборционистам перепадали дорогостоящие презенты и конверты с вознаграждением. Не мог пожаловаться на стесненность в средствах, терялся: куда направить возрастающие их потоки? Машинами обзавелся и набил ими два гаража (к тому же меня возили на служебной), дач насоорудили того больше, украшений жене, ее сестренке и их мамаше накупил вагон и маленькую тележку… Посещала мысль: не возвести ли для моей мертвой девушки мавзолей, пантеон? Знал: ей не нужно, не одобрит помпезности и показухи. Но катил по накатанной… Вслед за всеми. Был — как все…

Неужели сам по себе ничего не стоил? Неужели не мог ничего в своем жизненном маршруте и амплуа изменить? Неужели обязан был оставаться подневолен и постоянно подчиняться?

Настырность преследовательницы-диетологини навеяла экивок: попытку вернуться в детство. Разыскал чемпионку-ядротолкательницу. Выяснил: гора мускулов перешилась, то есть поменяла сексуальную принадлежность. Это ли была не «клубничка», не развесистая клюква, не зажаристая корочка, до которой столь охочи поглотители сенсаций? (Заодно и моя личная картотека несуразиц становилось на пункт-заковыку короче: торжествовала справедливость, которой алкал — заблудший козлище, продравшись сквозь тернии сомнений к подлинному «себе», обрел, если можно так выразиться, знаменатель, киль!) Гондольский прыгал до потолка и визжал в предвкушении грядущего эфирного пиршества. Встреча с купавой, трудившейся теперь грузчиком и носившей имя Виктор Александрович, прошла под эгидой сногсшибательного шквала телефонных откликов и сопровождалась одобрительным урчанием обслуживавшего студию персонала. После победоносного рандеву, расчувствовавшись (испытывая к побрившейся теперь уже на глазах у миллионов телезрителей чемпионке почти нежность), я поддался на уговоры искусительницы-диетологини (ах, как она и чисто выбритая спортсменка были похожи!) и отправился к ней с визитом. Обитала дюймовища в безразмерно-просторной студии под крышей спроектированного Стоеросовым приземистого бетонного монолита. Ее гигантомания давала о себе знать во всем: в одном конце облюбованного ангара высилась газовая плита, смахивающая на объемистую печь бабы Яги (где старуха запекала детей), в другом — великанья кровать под плюшевым балдахином. Посередине ютились крохотный, как тумбочка (то есть обычных размеров), шкаф, да еще, будто детсадовские, стол и стулья. Возлегши на устилавший пол пропахший псиной драный ковер (из лавки древностей, которой владел телевизионный учитель этикета), диетологиня распахнула халат, в нос ударил резкий запах мускуса… Временами обнюхивая нас, от стены к стене слонялся здоровущий кастрированный вивисекторшей-косоглазкой сенбернар, изредка он лениво приподнимал ногу и мочился куда придется. (Кажется, именно в те минуты я с особой пронзительностью понял, почему балдеет в дурманящей атмосфере собачьих испражнений эстет-обонятель Фуфлович). От чая и кофе я отказался, но приготовленный под моим надзором салат из дряблых креветок все же пришлось отведать. Переполненная желанием, паровозно пыхтевшая хозяйка, по-видимому, стремясь предстать передо мной (и сама себе казавшаяся) малюткой-девочкой, ударилась в сентиментальность и открыла альбом своих детских рисунков. Я не мог сдержать возгласа удивления: в раннем возрасте она была одаренной! Что произошло с ней впоследствии? Я спросил ее об этом. Вместо ответа она патетически продекламировала собственную написанную в школьные годы поэму — о женщине, которой оторвало ногу на войне. Не о детях и цветах писала она, несмышленая глупыха с косичками, не о матери с отцом, а надрывалась о взрывах и увечьях, о героях-воинах, выполняющих свой ратный долг… Почему, почему — если не бывала (и не могла быть) на театре военных действий?

— Потому, — сказала она, — что был прекрасный учитель гражданской обороны… Головорез в берете… Со значками отличника боевой и политической подготовки на груди… Девчонки были влюблены в него до беспамятства…

Каждая строка ее завываний (прервать декламацию не могла, это было выше ее сил) излучала тоску по гусарской удали и густому запаху ваксы и сапог эскадронных удальцов, каждая буква вопияла о желании погладить горячий ствол только что пальнувшей по неприятелю мортиры…

Вместо того, чтобы прямо ей сказать: все занимаются не тем, что у них лучше получается, — тот, кому удается рисовать, грезит о воинской доблести, а безмозглых солдафонов назначают воспитателями в школы и детские сады, а то и вовсе возвышают и поручают править странами и континентами, я, щадя ранимую душу чтицы, промямлил: «Трогательно, когда во взрослом состоянии люди хранят детские черты». (Признаки недоразвитости и дефективности и точно лежали рельефным оттиском на внешности исполинши). Сколько раз давал себе слово: не быть искренним… Ибо это — никчемная попытка с негодными средствами. Уж не говорю, что сочувствие и отзывчивость — эротически возбуждают… Желая наставить слушательницу на правильный путь, я поведал о своих папе и маме. (Зачем? Ведь запрещал себе вспоминать вслух… Тем более — о детстве… Когда все любили и заботились…) О том, что, благодаря отцу, перелопатил в юности груды книг. Благодаря маме — в подкупольной мансарде, за перегородкой ушных перепонок, тренькала время от времени заезженными мелодиями старая шарманка. Что под воздействием втемяшившихся цитат и серпантином закрученных нотных знаков я даже пробовал сочинять. (Но, конечно, обнародовать детскую муру ни под каким видом не собирался). На память пришли рифмы, ими пытался поразить одноклассницу. Их и брякнул, пытаясь подспудно противопоставить наив-мечту о первом поцелуе (так и оставшуюся несбывшейся) — бодрой рапсодии толстухи о батяне-комбате. После этой моей оплошности, принятой за чистую монету открыто явленной взаимности, воздыхательница заелозила на ковре. Вскользь она упомянула о растившем ее деде-художнике: в неотапливаемой мастерской (паровой обогрев отключили за неуплату), он продолжал смешивать краски, стоя перед мольбертами, наносил мазки на холодно глядевшие полотна. Я ощутил родственные чувства. И был наказан. Не дослушав очередного выплеска моих красивостей, гренадерша навалилась. Грубо, в соответствии с собственной военно-поэтической программой, разорвала мою шелковую рубашку. Медузообразная грудь щупальцекляпом лезла мне в рот, пытаясь раздвинуть солдатский строй стиснутых присягой верности мертвой девушке зубов. Я вскочил на ноги. Вымуштрованный сенбернар, рыча, преградил дорогу.


Взгляд моей припорошенной снежком недотроги — при наших все более редких свиданиях — делался неуловим, непроницаем, ускользающ. Раньше, бывало, посмеивалась, если расцвечивал отчеты о схожих с небылицами приключениях дополнительными штрихами и блестками, не возражала, если приправлял неправдоподобную достоверность бравадой. Теперь хмурилась. Давала понять: мои хлопоты больше ее не трогают, то, чем бахвалюсь, не имеет в мире, где пребывает, никакой цены? Становилась замкнутой, отчужденной. Прежде ощущал: мы вместе, заодно, лихорадка повседневности не властна над нами, теперь видел: нареченная меня чурается… Из-за чего? Переживала, что, забегавшись, забываю о ней? И о смерти забываю, которая нас сплачивает и единственная обещает соединить?

Искал поводы к удручавшей перемене. Чем больше всматривался в дорогие черты, тем отчетливее сознавал: снизошло незаслуженное счастье. Была лучше всех. Тихой, скромной, просветленной и приветливой, не пыталась ущипнуть или изнасиловать в лифте, склонить к равнодушию. Оставалась ангелом-хранителем, окружала защитной кисеей. Помогала уверовать: пока еще не пропал. Погружаясь в привычную кладбищенскую стихию, приникая к любимой, спасался от окончательной самопотери. Рядом с ненаглядной мог не притворяться. Стало необходимостью сверяться с выражением ее глаз.

Компаньоны (в чем, собственно, и заключалась причина разногласий с ними) — о смерти не думали. То есть предумышляли — на свой лад. Рыскали — в поисках подобающих мемориалов-пантеонов и вызолоченных аналоев, налаживали (в том числе через меня) связи с директорами кладбищ и крематориев, колготились — о памятниках, намеченных к воздвижению в собственную честь, беспокоились о лучших участках под погребение. Понимали: от потомков почестей и уважения не дождаться. (Чем его заслужили?) Причепуривались заблаговременно, творили о себе прижизненные мифы и легенды, тихой сапой приискивали ландшафты и пейзажи, годные для впечатляющих траурных променадов. Оформляли в пользование два и три, а то и четыре гробохранилища. Примерялись:

— Полежу недельку в лумумбарии, месячишко на Ваганьковском, еще годок — на плацу Новодевичьего… Там будет видно, определюсь, где лучше…

Вместе с поисковиками (и от них) — заражался трясучкой самообессмертливания. Разрывался меж канувшим и сиюминутным, погостом и посюсторонностью, а потом с превеликим трудом возвращался в разум. Памятью — к родителям, себе недавнему, мертвой недотроге.

При торжественной, с оркестром, закладке склепа Гондольского, наткнулся на свежую могилу и по надписи на жиденьком венке определил: упокоен мамин ученик. Тихий мальчик, большеглазый и узкотелый, постигал сольфеджо, — но, бегло скользнув вдоль жизни, не воспламенился, не вспыхнул спичесной зарницей от чирканья по шершавым ее неровностям.

На другом кладбище, где поверх кургана из золотистого песка водрузили портик и колонны родовой усыпальницы Свободиных — обнаружил (на растрескавшейся древней плите) фотографию и фамилию своего школьного врага. Пребывал в моей памяти мучителем (хлестал меня мокрой тряпкой по щекам), а не жил много лет! Разыскав номер телефона, позвонил вдове второгодника-изверга, та поведала: повзрослевшего оболтуса в клочья разнесло бомбой, подложенной в вагон метро. Дети остались без кормильца. Рассказывая, она рыдала. А я думал: хорошая смерть. Быстрая и внезапная. Умертвленный не успел ничего понять, не увидел разлетающихся в стороны собственных ошметков. Это ли не везуха?

О себе гадал: загорелся ли, вспыхнул факелом — или распылен в ничто?

Приблизительно в то же время начал замечать: мертвецы избегают меня (угрюмо пялились с медальонов, не отвечали на расспросы), а живые внимают в странном оцепенении. Жену, тещу, молоденькую сестричку жены коробили мои попытки заговорить. Даже если поддавал сардонизма, не смеялись.


Претензии всемогущей шантрапы (так стал называть хитромудрых партагеноссцев после снятого Баскервилевым фильма «Родом из Сан-Тропе», основанного на разведдонесениях Гондурасова) простирались все дальше: с помощью тестя Златоустский-Заединер — он никак не мог довести затеянный бракоразводный процесс до завершения, — выколотил из министерства флуктуации и деградации средства на загранвояжи с далеко прогнозируемыми целями. Проект, конспиративно озаглавленный «Мы», в официальных засекреченных сводках проходил под кодовым грифом «улучшение имиджа родины и захват мирового господства». Начинался нелегкий этап борьбы за обуродливание всего наземного пространства. Поодиночке и группами члены нашей кузни принялись шастать в далекие и близкие страны, где внешней расхристанностью и отталкивающестью, а также беспросветной и бесперебойной заумью должны были очаровать аборигенов. Выгребая из общака потребные (порой запредельно огромные) суммы, эмиссары разлетались во всех направлениях. Нет нужды перечислять, кто был отобран в пропагандистскую креатуру — разумеется, лишь самые представительные и породистые (не говорю уж — идеологически выдержанные и наделенные разящим психотропным влиянием): Душителев и его плюгавый шкет-зять, Гондольский и поэт-инфекционист, доктор-шуткарь и художник Пипифаксов, продолжавший оставаться шпионом журналист-международник Гондурасов (глава делегации) и Баскервилев, Елисей Ротвеллер и сменившая пол толкательница ядра. Чистопородных женщин решили не задействовать: ибо понятно, какой эффект они сгенерируют, шмонаясь по распродажам и оптовым рынкам в поисках удешевленной бижутерии и уцененных бюстгальтеров, в то время как скаредничать на уродстве преступно, а на замарашестве нельзя экономить… Но и среди дружных мужчин-горлопанов возникали трения, поскольку маршруты намечались произвольно: то линия Берн — Париж — Лондон — Мадрид — Нью-Йорк — Триполи, то ось Тель-Авив — Лима — Браззавиль — Кишинев — Токио — Бейрут — Карачи — Кабул — Лион — Марсель… Все было отдано на откуп, а когда возникает вольница, не жди согласия. Тем более, командировочные траты, как уже сказал, предусматривались неограниченные, каждый получал за красивые (то есть: раскосые, бельмондованные, вытекшие и базедово расширенные) глаза приличный куш. В тендере на право представлять державу за ее пределами участвовало множество организаций: всероссийское общество слепо глухо немых, ассоциация жертв наследственного рахита, клуб порочных сексуальных меньшинств, но проект, выношенный Душителевым, оказался неуязвим, поскольку пигмей обязался отражать наши дипломатические успехи и захватнические настроения в ежедневных телероликах.

Работа по улучшению имиджа щедро спонсировавшей нас родины заключалась в том, что на протяжении одиссей мы старались избегать общения со своими — будто зеркальными — гостеприимными европейскими, австралийскими, американскими и африканскими отражениями: стоило установить с ними тесные контакты, и неминуемо пришлось бы (в целях вербовки этих недотыкомок) выглядеть еще хуже, противнее, чем мы выглядели, а хуже и противнее было некуда, да мы и ленились. Если от встреч все же не удавалось отлынить, затевали с принимающей стороной — состязания по перетягиванию каната и прыжки со скал без страховочной трапеции и с завязанными глазами, коллективно покоряли неприступные форты и совершали заплывы через акватории, кишащие акулами и крокодилами. Во время одного из таких бултыханий погиб толкатель ядра, его перекусила пополам мурена. О перипетиях зритель получал подробнейшую информацию через спутниковое ТВ и, нет сомнения, воодушевлялся успехами соотечественников.

— Силы и возможности сборной команды людей будущего неограниченны, — комментировал наши подвиги Гондольский. — Не за горами всемирный конгресс посланцев родственных течений под лозунгом: «Сделаем планету похожей на нас!»

Все было зашибись. Но в Риме я откололся от сплоченной делегации и нырнул в собор Святого Петра, а оттуда — в музейные Ватиканские залы, где на одной из стен узрел портрет знатной дамы с веером. Как две капли воды она походила на мою любимую. Тоска стиснула сердце. Все во мне перекувыркнулось. Не знаю, как передать то, что ощутил… Хрупкость и конечность, утекающую, исчезающую материальность сущего. Эта вещественность еще говорила со мной, взывала ко мне, сама не понимая, что ее уже нет, — лишь колеблющийся призрак (который в следующее мгновение станет вовсе неразличим) продолжал примерять одеяние из плоти, крови, холста и красок, но и он истаивал… Может, ненаглядная специально выскользнула из распадающихся времен, чтобы не оказаться заложницей их прихотей и трюков, не быть подверженной капризам природы и политических пертурбаций?

Отдельных немалых ассигнований потребовало наше десантирование в Стокгольм, куда мы прибыли, чтобы настоять на присуждении премии Нобеля инфекционисту Фуфловичу (пусть не в литературной, так хотя бы в научной номинации, по разделу «Желудочная микрофлора и прочие вирусы»), Гондольский выступил перед членами жюри с эмоциональным докладом и приравнял творчество сернокислотника к подвигу Альберта Швейцера, не гнушавшегося помогать больным проказой. Но поскольку пламенный оратор не владел английским (не говоря уже о шведском), текст ему написали, транскрибировав британские слова русскими печатными буквами, из-за чего у слушавших возникло множество недоумений. Гондольский, не понимая, о чем его вопрошают, повторял затверженно: «Дайте премию, отказ расценим как демонстративное неуважение». После него выступил тогда еще живой-здоровый, не перекушенный пополам толкатель ядра, он рассказал, как враждебно настроенные спортивные рефери не допускали его (по документам — девушку) до соревнований в связи с обнаружением в крови допинга.

— Конечно, женщину может обидеть каждый, — воздевал руки к потолку он. — Но ведь это неблагородно! Не по-джентльменски!

— Аналогия полнейшая! — кричал с места Фуфлович и топал ногами. — Попробуйте не присудить мне награду и увидите, что будет.

— А что будет? — поинтересовался старичок, член Королевской Академии.

— Мировой скандал, вот что! — пообещал Свободин.

На запланированный фуршет нас не пригласили. Гондольский, прямо в зале заседаний, достал из кармана фляжку с коньяком и выкрикнул:

— Наш триколор еще взовьется над Русалочкой и статуей Свободы!

А вечером всей кодлой собрал нас в своем «люксе» и продолжил диспут:

— Не любят нас в мире… Из зависти к нашим огромным залежам ископаемых… Из-за нашей славной, ни на что не похожей государственности…

Златоустский-Заединер, накачавшись до невменяемости, требовал, чтоб в будущем году на соискание награды была выставлена его кандидатура, и повторял: виной нынешнему провалу происк сионистской мафии, захватившей командные высоты на Западе и в Соединенных Штатах. Точка зрания была поддержана Свободиным и его рафинированным зятем:

— Все зло от них… Настоящая интеллигенция их никогда не любила… Ни Бенкендорф, ни Александр Третий… А мы почему-то либеральничаем…

Обмен мнениями продолжался до утра:

— Сколько денег на улучшение имиджа ни трать, скандинавов и прочих кельтов не прошибешь…

— А вот кинуть на них атомную бомбу, так быстро прочухаются…

— Не надо соваться в земли, где не будешь признан пророком, — откровенно радовался неуспеху товарища оскорбленный, что в лауреаты выдвинули не его, Ротвеллер. — Зато у себя на родине мы вне конкуренции, остаемся непревзойденными, мессиями. Пошмонаемся еще пару месяцев по зарубежью, и айда к себе, в привычную стихию подлинного уважения к талантам.

Когда на рассвете, сильно нетрезвые, мы разбредались по комнатам, Златоустский догнал меня в коридоре и, покачиваясь, зашептал:

— Ты, может, думаешь, что я еврей и тоже участвую в сионистском заговоре? Честное слово — нет. У меня мама — болгарка.

— А папа? — зарокотал, вклинившись в беседу, Вермонтов. — Что-то мне твой носяра, твой шнобель не нравится.

— Мой папа — чукча, — с гордостью ответил За-единер. И еще больше понизил голос. — Все же трудно общаться с упертыми шведами…

— Трудно общаться с другими нациями только евреям! — продолжал настаивать конфликтолог. — Поэтому в нашей стране они как минимум триста лет в изоляции. А то и больше!

— Это верно, у меня прабабушка еврейка, и жила она в Вильно, — задумчиво согласился борец с сионизмом.

Утром дипкурьерская почта повлекла по секретным каналам рапорт о победной атаке Фуфловича на бастион отсталых буржуазных взглядов. В депеше вскользь говорилось и о «двойных стандартах» и извечной предвзятости ретроградов-европейцев в оценке особого пути, которым следует верная заветам нескончаемых революционных традиций плеяда Кулибиных, Ломоносовых, Свободиных, Фуфловичей, Ротвеллеров и Толстых (в трех лицах): причем ни одному из последних, — и даже тому, который сочинял под псевдонимом «братья Жемчужниковы» — созданная Нобелем касса взаимопомощи не отслюнила ни гроша! Если вдуматься, оно и неудивительно: какого материального поощрения могут ждать названные деятели, отдающие себя без остатка делу гуманизма, в то время как Нобель, что общеизвестно, изобрел динамит — на этой пороховой бочке и сидят, болтая ногами, наследники и пособники практически терроризма!

По линии набиравшего силу (и лишь слегка видоизменившего свое название) общественного движения «За последовательное и упрямое улучшение и навязывание имиджа» мы дернули в Африку и на Шри-Ланку, где по дешевке приобрели несколько тонн алмазов и разжились партией слоновьих бивней — для подарков высокопоставленным боссам, сочувствующих нашему международному марафону. Переезжая и перелетая из одного затерянного населенного пункта в другой, перепархивая из отеля в отель (особенно запомнился построенный англичанами еще в эпоху Редьярда Киплинга и сохраненный в неприкосновенности, ах, какой аромат викторианской эпохи он сберег в своих стенах, обшитых панелями красного дерева! — Стоеросов тут же сказал: архаику надо сжечь, а на освободившемся пятачке выкопать многоярусный подземный гараж или соорудить небоскреб «Интурист», чтобы и его потом тоже снести и заработать на сбыте железобетона и сантехники), мы обжирались местными деликатесами, обпивались текилой и бормотухой, учиняли охотничьи марш-броски по лесам и горам, стреляли антилоп и гиппопотамов, аллигаторов и гиен, какаду и жирафов.

— Главное: не дать планете очухаться, — бузотерствовал Гондольский. — Для этого надо планомерно истреблять имеющиеся грацию и изящество. Эти антилопы и какаду творения — не нашего разумения. Следовательно, от них надо избавляться в первую очередь.

Самозабвенно он палил направо и налево, убивая что ни попадя, изрешетил картечью беременную самку гепарда, не успевшую от него улизнуть, а потом стоял над ней, бьющейся в агонии, и заглядывал в ее тускнеющие глаза.

— Шарику, с его повышенной температурой глобального потепления, уже не оправиться, не выздороветь, он обречен, говорю как врач, — свидетельствовал Захер. — Но все равно: мы должны успеть уничтожить как можно больше…

В обезьяньем питомнике, куда нас занесло в поисках подходящего места для пикника, служители сетовали на одолевавшую их печаль — постоянные мастурбации человекообразных.

— Опыт нужно перенять и всемерно пропагандировать! — восхитился Свободин. — Позаимствуем у приматов полезные ужимки и ухватки! Пусть люди тоже скачивают и сеют сперму в пустоту, тогда рождаемость вовсе скатится к нулю!

Репортаж об изнуренных мартышках был повторен под рубрикой «Учимся у природы» рекордное количество раз: в дневные, ночные и утренние часы. Поскольку вдобавок выяснилось: сраженные привлекательностью нашей съемочной группы и распознавшие в нас сородичей эволюционные братья и сестры стали онанировать с удесятеренной энергией, сюжет удостоился специального приза «Действенность профессии» на фестивале взрослой и детской анимации. Таким образом, удалось всколыхнуть престиж выбравшей нас в глашатаи ее достоинств родины — не только среди прогрессирующих в утере знаний двуногих, но и внутри, казалось бы, тупиковой популяции сигающих с ветви на ветвь макак и павианов!

Под занавес затянувшегося вояжа мы оказались в заброшенном городе Криампур. Развалины произвели на испытанную гвардию духоподъмное впечатление.

— Хорошо, что рано или поздно дворцы приходят в упадок! И ничего, ничего не остается. Только камни и песок. Пыль. Вот бы суметь интенсифицировать реакции разложения, гниения и разрушения… Перекинуть их на Эйфелеву башню, на Биг Бен и Кремль! — размечтался Свободин. — Вот уж мы тогда покуршавельничали бы в сласть!

Заслышав наши голоса, в щели меж руинами торопливо уползали змеи, а попугаи затевали в бывших чертогах знати скандальный хай. Вдоль бывших улиц за нами следовали худые оборванцы и предлагали, купить выловленные в море раковины, свежесорванные фрукты и поделки из дерева: фигуры многорукого Будды и Ганеши — со слоновьей головой.

— Снимайте, снимайте роскошество! — приказывал операторам Гондольский. — Наши предтечи… С хоботами вместо носов, с огромными ушами, с избыточным паучьим количеством конечностей!

Один из продавцов пытался всучить мне вырезанную из «железного дерева» (так он отрекомендовал товар) трость, я колебался: мастер просил дорого, но сувенир какой-никакой из поездки надо ведь привезти. Сопровождавший гид (он представлял аналогичный проект улучшения имиджа со шри-ланкской стороны) отгонял попрошаек и твердил: в специальном магазине, куда еще заглянем, безделушки значительно дешевле. Умолявший приобрести трость ремесленник снижал и снижал цену, объясняя уступчивость тем, что его детям нечего есть, я поддался уговорам и полез за бумажником. Гид силой вырвал у торговца резную палку и переломил пополам.

— Не смей обманывать! — кричал он. — Никакое это не «железное дерево»!

Обратившись ко мне, повторил:

— В магазине, куда вас повезу, я заранее договорился о скидках.

Я не мог удержаться и не пнуть скулившего резчика.

Как по команде, мои попутчики разразились бранью и с одобрительными возгласами и воинственными кличами ринулись его дубасить. Он пытался защититься, а потом, повалившись в пыль, пополз к кустам. Но его догнал врач-шутник. С разбега вспрыгнул ногами на спину поверженного, а когда тот захрипел и перевернулся, устроил из его грудной клетки батут. Под каблуками трещали ребра.

— Ату его! Ату! Пусть запомнит наш имидж! — кричал Пипифаксов.

Когда доставившая всем удовольствие экзекуция завершилась, Фуфлович приблизился ко мне и сказал:

— Видел лицо этого дикаря? Тонкое, с правильными чертами. Я специально старался попасть ему в кадык и переносицу носком ботинка!

Разрекламированный гидом магазин поразил убожеством и дороговизной поделок. Бродя меж трафаретных Будд и унылых Шив, я с сожалением вспоминал тонкий рисунок переломленной трости. Узор, нанесенный отвергнутым и исколошмаченным нищим, был превосходен. Увы, вернуться в вотчину умельца не представлялось возможным, темнело, а следующим утром мы ехали в слоновий заповедник (врач-шутник хотел приобрести пару слонят для личного зверинца). Я купил в дрянном магазине слоноголового Ганешу, но в гостиничном номере обнаружил: хобот наспех приклеен к фигуре, выточенной из рассохшегося дерева, и вот-вот отвалится.

На другой день, наблюдая себя на телевизионном экране (репортаж об очередном дне визита транслировался по всемирной интернетовской паутине), допер: хитрый гид получал в халтурной сувенирной лавке гарантированные комиссионные… Ужаснувшись тому, в чем участвую, я долго не смог уснуть под марлевым антимоскитным балдахином. «Что делаю? — думал я. — Затаптываю, изничтожаю талантливое, расчищаю дорогу бездарному».


Кафка был для своего времени смелым фантастом. В его рассказе человек преобразуется в насекомое. Но если бы австрийско-еврейский гиперболизатор творил сегодня, он считался бы скучным реалистом: мутации, перетасовывающие людей в жуков, мух и микробов (а также гиен и носорогов, что отмечено абсурдистом Ионеско), — происходят повсеместно, процесс принял характер эпидемии. Так что, возможно, наступило время громоздить обратные мечтания: о том, как из-под жучиных подкрылков и тараканьего обличья брезжат, а то и проклевываются начала существ, пытающиеся вспомнить себя людьми. Впрочем, о том, чтобы обернуться принцем (сбросив с себя под влиянием Аленького цветочка мохнатую шкуру) или, в одночасье выпрыгнув из лягушачьей пупырчатой шкурки, стать красавицей и принцессой, — люди грезили всегда. Мысли о дивной метаморфозе, как о вполне реальной достижимости, издавна бередили нутро все больше и бесповоротнее озверевавших двуногих. Нетерпение было велико, вот и старались скорее сжечь (с глаз долой) бородавчатую оболочку, спалить ее в печке — чтоб не мозолила глаза и не напоминала о компрометирующем прошлом, чтоб не осталось даже шанса вернуться в земноводность… (И дабы воссияла незамутненная и необремененная гадкими гирями телес душа!) Однако процесс очеловечивания (как и одичания) не одномоментен, тянется тысячелетия и, даже согласно сказочным срокам и предписаниям, не позволяет (а запрещает!) палить исходники: возможность отступления назад, в тритоньи трясины и пиявочные болота, в тину и ряску должна наличествовать, альтернативу выбора нельзя отнимать… Не стоит также торопиться и усердствовать при разрушении памятников тиранам и убийцам, возведенным в ослеплении и страхе. Эти монументы могут пригодиться… Да и зачем бунтовать против зеркал? Ну, разбил неугодное отражение — но оригинал-то остался неизменным и торжествует.


Пока мужская команда бороздила мировое пространство, улучшая имидж возлюбленной родины (в глазах тех, кто плевать на нее хотел), на выставку-продажу военной техники (в рамках авиасалона «Ле Бурже») — не лыком шиты — двинули обиженные дамы: хроменькая балерина, мастодонтистая меховщица, косенькая стерилизаторша и распухшая, как брошенная в кипяток колбаса, диетологиня. Четыре музы, отпозировав на фоне произведенных из контрафактных польских запчастей отечественных истребителей, успешно отстрелялись в тире и максимально точно сбросили с вертолета (тоже контрафактного) учебный груз бомб на декорированное вьет-конговское поселение, чем привели войска северо-западного альянса в повышенную боевую готовность. В свободный от стрельб и бомбардировок день амазонки учинили званый русский вечер-микст: пришедших потчевали черной икрой, балетом, поэзией, попрошайничеством и демонстрацией расшитых янтарем валенок и овчинных тулупов. Арендовав на американском стенде «Боинг» (взять в «рент э кар» «вольво» или «линкольн» не получилось, выклянченных у фирмачей-толстосумов для российских детских домов денег было слишком много), предприимчивые подружки рванули поклониться памяти великого сказочника, похороненного вдали от военных полигонов. В дороге, однако, план претерпел изменения, путешественницы очутились в Мадриде и надумали засвидетельствовать почтение монументу великого Франко. Резонов было несколько: во-первых, Франко был боевой генерал, а плюмажный пентюх, к которому почитательницы первоначально намылились, за исключением сладенькой историйки про оловянного солдатика и притче об огниве, где действует невнятный демобилизованный рядовой, армейских заслуг не имел, во-вторых, статуя Франко была конной, а памятник пуританину, обходившемуся в книгах без военной лексики и терминологии, удручал отсутствием копыт, хвоста и свисающей елды, в-третьих, Франко был на редкость низкоросл (лишь на памятнике сморчка слегка вытянули ввысь), чем напоминал здравствующего общего любимца Свободина, а вышедший в тираж выдумщик невнятиц про оле-лукойе и снежную королеву был хоть и сухощав, но внешне представителен (что раздражало)… Команданте походил на Свободина не только невысоким росточком и высоким воинским званием, но и тем, что твердой рукой сплачивал разрозненные патриотические силы, противостоял погубителям прогресса — и в конце концов отпраздновал над оппортунистами победу (а это вдохновляло). Не говорю о многочисленных частностях личного свойства: диетологине не терпелось публично исполнить ораторию о женщине, которой оторвало ногу, логично было это сделать именно в милитаризированной ауре; меховщица просто обязана была щегольнуть в новой накидке из шкуры последнего обитавшего в естественной среде снежного барса, убитого и раскроенного именно в дни визита к монументу плешивому генералу… У меня была серия почтовых марок с разноракурсовыми портретами устроителя фашистского путча (палач не уставал множить собственные изображения, ставя на них терпимый номинал, чем способствовал широчайшему распространению своего образа и образа своих мыслей по свету), этими выклянченными в свое время у отца зубчатыми раритетами я однажды ненароком одарил вивискторшу, и она, обклеив себе ими лоб и виски шлындрала по Прадо. Не учли гламурщицы единственного: туповатые аграрники-испанцы, не веря в возможность шумного визита в Мадрид столь экстравагантных залетных примадонн, задолго до появления красоток, сравняли конную статую диктатора с землей. Пришлось посланницам доброй воли возлагать букеты, стопы книг и меховых изделий к пантеону жертвам гражданской войны в Долине Павших, где велел похоронить себя сильно припозднившийся по сравнению с умертвленными им противниками тирании головорез. Накинув на мемориальную доску страусиное боа, меховщица дала интервью нескольким телеканалам, в котором заявила: она преклоняется перед памятью того, кто, как и Пиночетт, обеспечил процветание подданных, за что заслужил увенчания фирменным знаком ее кожевенного бренда. Компаньонки дружно поддержали товарку, сплясали и спели на могиле и в последующих интервью присовокупили: прах мизерабля излучает целительную энергию, при контакте с ним происходит коррекция кармы и снятие венца безбрачия, а также избавление от наследственных недугов. В подтверждение четверка явила телезрителям себя в бикини. (Зрелище не для слабонервных!) Нет, каракатицы не жаждали исправить собственные фигуры (тогда их бы прогнали вон из вещания), кардинальное улучшение здоровья тоже не входило в их планы (кто бы их потерпел в качестве «прим», если бы они то и дело не сморкались и не кашляли?). Объяснение тому, что откалывали в средиземноморском кастаньетстве, обнаружилось наипростейшее: неразлучные медийщицы вскоре объявили об открытии ими банка «Генерал» и турфирмы «Франко-штейн», которую следовало как можно быстрее загрузить клиентами. Пилигримки претендовали также пустить в продажу оливки «Муссолини» и горевали, что ни в одном из городков Италии не сохранилось памятника полуграмотному дуче. «У нас изваяниям вождей-убийц придан статус охраняемых государством объектов», — ярились бизнесвуменши на все голоса.

Потеснив с арены крупнейшего спортивно-гладиаторского комплекса торреадоров-мужчин, великолепная четверка лихо выступила в показательной корриде. Финальный удар пикой в пах нанесла быку косенькая стерилизаторша. Нашпиговав вепря лезвиями и клинками шпаг и стилетов, спаянный квартет отправил с места заклания приветственную телеграмму Свободину — как главному соучредителю финансовой пирамиды. Ответ пришел незамедлительно: «Укажите долю в процентах! Ваша тайная порука — Душка Душителев».

Вернувшихся из полета домой валькирий ждало разочарование: посконное российское население не вложило в их банк ни гроша, а турфирма находилась на грани банкротства. Профуры не смутились и навострили лыжи в детские дома — те самые, для которых исклянчивали зарубежную помощь на авиасалоне. Бестии раззвонили: с незапамятных времен они-де бескорыстно помогают детским приютам, пересылают сиротам свою и чужую поношенную одежду и вышедшую из строя бытовую технику. При этом не забывали добавить, что ездят в глухомань с тюками подарков — исключительно по путевке турфирмы «Франко-штейн». Была созвана грандиозная пресс-конференция, на ней продувные подвижницы объявили об усыновлении и удочерении дюжины приглянувшихся им мальчиков и девочек — иначе беззащитным созданиям грозила незавидная, а то и трагическая участь оказаться в семьях иностранцев: те, это всем известно, норовят умыкнуть малолеток ради возможности поиздеваться над ними…

— Только наши условия могут сформировать недоносков такими, какими мы хотим их вырастить, только в наших учебных заведениях сопляки и соплюшки разовьются в полноценных отморозков и погромщиков, — митинговали самоотверженные спасительницы детства. — Привозных детей на западе используют для изуверских ритуальных убийств, надо поставить заслон на пути маньяков!

— Тем более, нам самим не хватает донорских органов для трансплантации, — подхватывал горячо сочувствовавший чадолюбивым устремлениям казуисток Захер.

Доставалось на кипучих тарарамах и сбивавшему детей с панталыка злонамеренному сказочнику:

— Этот Андерсен тварь! Одурманивает нафталинными колыбельными! Оболгал жабу, а жабы полезны, ведь поедают комаров. Так крупные картели расправляются с мелкими, заглатывают их. И — поминай как звали! И это хорошо. А он, значит, на стороне комаров?

— Жаба хотела Дюймовочке добра. Хотела выдать ее замуж чин-чинарем. За своего сына. Готовила для молодоженов спальню. Изобразил ее какой-то прям Кабанихой!

— Сам он свин! А жаба — символ красоты! Дородности. Плодородия. Не то, что субтильная, не сумевшая ни от кого залететь Дюймовочка. Ни от крота, ни от жука… С ее-то узкими бедрами немудрено…

— Не Дюймовочка, а Дерьмовочка!

— Андерсен был сексуальный извращенец, заставлял несовершеннолетку сношаться то с эльфом, то с кротом. Или вообще с ласточкой, причем ласточкой мужского рода… Это вообще… Запредельно! Чему такие сказки могут научить неполовозрелую поросль?

— Он был позорный неженатый импотент! Изгалялся от бессилия. И хотя зрелище болтающихся мужских гениталий не лишено определенной позитивной окраски, все равно приятнее наблюдать те же детали в боевой готовности, наполненными кровотоком…

— Уж если выбирать среди писателей, Лев Толстой предпочтительнее. Отымел Софью Андреевну сразу после венчания прямо в бричке. А еще говорят: «В карете прошлого далеко не уедешь»! Помчишь как миленький — было бы чем сублимировать.

— Его эпохалка об Анне Карениной вытекла из того свадебного тарантаса. До чего психологически тонко и неподражаемо передано состояние женщины, ищущей жеребца! Или целую удалую тройку… Русь, куда мчишься ты?! И когда Анна поняла, что поиск безнадежен, что тройки ей не взнуздать, а скакать на двух меринах бессмысленно, когда осознала, что обманулась и Вронский не тянет, не справляется с целиной, не может ее по-шолоховски поднять, а старик Каренин и вовсе ушел в ботву, то есть в уши, она предпочла паровоз. Отдала предпочтение техническому прогрессу, а не допотопной конской тяге. По-женски безоглядно и бескомпромиссно легла под чугун и поршень! А потом — будь что будет. Лучше погибнуть, чем жить бесцветно и бесстрастно!

Если вдуматься: ни в том, что морозили, ни в том, что творили шершеляфамщицы, не было необычного. Сверхординарного. Из ряда выходящего. Поступали и злопыхали по накатанной, по трафарету. Кто кого (и с какого переляку) осудит или оборвет? Ну, а если слушают и верят — ломи дальше. Странно не ломить. Не пользоваться. К тому же манипулировать людьми до смешного просто. Существуют наивернейшие способы, срабатывают стопроцентно. Скучно наблюдать, сколь беспроигрышно и универсально их воздействие. Желающим овладеть азбукой манипуляций нужно запомнить: перво-наперво следует втереться в доверие к объекту, которого намереваешься облапошить. Усыпив бдительность, можно вить из обмурыженного веревки. Главное — с первых шагов не спугнуть настороженно прядущую ушами добычу. Как правило, неплохо срабатывают двусмысленные шуточки из разряда сальных или лобовые комплименты, хорошо прокатывают незавуалированные обещания-посулы, этот превентивный арсенал пригоден для охмурения дам всех возрастов и взнуздывания стареющих сердцеедов, а равно и обращения в подчинение безусых юнцов. Ни к чему лезть из кожи, изобретая новое, доселе не апробированное, нет лучше проверенного старого. Годятся задушевные прения на экономические, политические, эротические темы. Но и погружаясь в дискуссионные дебри, следует продолжать нахваливать того, над кем занесен потрошительский нож (этот же прием используют предсказатели и гадалки всех профилей: от картежных до кофейногущинных, он — стержень приворотных гороскопов: «вы — венец мира, щедры, умны, душа коллектива, ждут любовь и успех»). Для стяжания ореола борца с несправедливостью и придания себе статуса гонимого страдальца желательно громыхать в защиту обездоленных: детишек, вкладчиков, вич-инфицированных, военнослужащих… Учреждайте фонды, проводите демонстрации, опровергайте! Вот еще несколько распыляющих заморочивающих спреев, обязательных для пустившихся в увлекательную авантюру облапошивания: «люблю детей и взрослых всех рас и цветов кожи», «высшая ценность — моя семья», «свою честь несу незапятнанной», «сердце — невесте, душу — церкви, жизнь — государю, сбережения — мне на карточку» и т. д. Эти и подобные ухищрения ведут к успеху. Трудность, однако, не в его достижении. Трудность — в долгой, дошлой, дотошной, бесконечной, безостановочной игре, которую наскучивает длить. Сколь долго можно притворяться? Год, два, целую жизнь? Даже актеры, оттарабанив роль, становятся собой и возвращаются из командировки в чужой образ — к своему собственному первоначалу. Сбрасывают личину пылкого Ромео, слабоумного Лира и несгибаемой Марии Стюарт, вновь делаются завсегдатаями ближайших забегаловок, посетителями аптек, пассажирами троллейбусов, мужьями и отцами, женами и матерями, ненавидящими своих близких и презирающими зрителей. Послушные воле режиссера холуи распрямляют спины — до следующего спектакля…. Если тащить бремя притворства пожизненно и без передыха, организм выдохнется… Надорвется.

Банк «Генерал» приносил подружкам немалые доходы. На родину Франко и Колумба тянулись караваны перелетных чартеров, доставлявших параноиков, шизофреников и прочих свихнутых к чудодейственному диктаторскому скелету. Оздоровительный «Франко-штейн» пополнился дочерним филиалом «Одноногий солдатик», который специализировался на отправке оптовых партий детишек во все концы света… Победителей развернувшегося внутри фирмы соревнования, которым удавалось снарядить и отправить наибольшее количество воздушных лайнеров с живым товаром, награждали дипломами «Сказочник» и литровыми бутылками водки «Русская мысль», ее навострились гнать на паях четыре оборотистые компаньонки. Первыми сбагрили за рубеж своих усыновленных и удочеренных бедняжек, разумеется, они сами — учредительницы сверхприбыльного бизнеса.


Склонен был согласиться с проженными лахудрами, беззаветными заступницами и радетельницами детства: сладенькая блажь о будто бы причитающемся гадкому утенку воздаянии за перенесенные им в ранние дни муки — сплошь лукавство и недоговоренка — хотя бы потому, что не передает полноты драмы, развернувшейся на птичьем дворе. Ну, превратился уродливый заморыш в прекрасную птицу — а дальше? Как сложилась его последующая недолга? Автор умалчивает. Не нужно быть семи пядей, чтоб догадаться: после волшебного превращения длинношеий красавец претерпел бездну мытарств — стал паршиветь, чахнуть, стареть, слепнуть, пованивать — как и всякая хоть бы и самая расчудесная и наикрасивейшая плотская безделушка.

Вот что пережил гордый гадкий лебедушка, прежде чем сморщился в окончательную падаль: сначала охотники-браконьеры подстрелили его подругу, и он остался один-одинешенек, затем, из зависти к его осанке и общему внешнему превосходству, жиженавозные соплеменники и прочие обитатели хлевов и насестов стали сживать страдальца-вдовца со свету. Поклевывать, пощипывать, выталкивать прочь из своего наичудеснейшего парадиза. В итоге недавний фрондер выродился в злое, издерганное, шипящее, будто змея, всех ненавидящее и тюкающее направо и налево клювом самоопровержение. Таков печальный итог многих нечаянных возвышений…

А вот изначальных вельзевулов, гидр, минотавров, вурдалаков, горынычей (и примкнувших к ним острашнившихся в процессе притирки и подгонки к природным и социальным условиям верлиок) разрушительное действие времени щадит (и всегда щадило), а зависть окружающих не терзает столь сурово. Потому что хуже, чем есть, не сделаться. Опуститься ниже нижнего невозможно. Чаша, заготовленная для недавних адонисов, дафнисов и хлой, огибает счастливцев-уродов стороной. В чем огромное их преимущество.

Притча о расцветшем и отцветшем подкидыше (кукушонке, аистенке, цыпленке, индюшонке) подходяща для сопоставления вообще с любой судьбой — в качестве условной единицы стереотипности. Ибо лишний раз доказывает: нестабильность, шаткость, провальность — основные и основополагающие признаки бытия. Только кажется: зыбкое устоялось и утвердилось на гипсовых котурнах. Надежное перекочевало в разряд постоянного. Наступили затишье, покой, благодать… Как бы не так! Тут в налаженный размеренный порядок и внедряется, вклинивается досадный пустячок: к примеру, сорвавшийся с резьбы кран в ванной. А потом — потекший унитаз. Отклеились обои. И это еще самое ерундовое из того, что способно произойти. Никто ни за что не может ручаться. Не может быть спокоен и уверен ни в чем. И уж само собой — ни в ком. Полагаться ни на кого нельзя. Только на себя и мертвых. Эти не подведут. А живые и огнедышащие… Наверняка! Даже к нострадамусам ходить не надо.

Было бы странно, если бы скупердяистых ипохондриков-коллег радовали мои успехи и восхищали мои попытки сделаться лебедеподобным. Беломанишечным и крахмальноманжетным. Разумеется, внаглую притянутые ангельские замашки и притязания отмежеваться от опротивевшего охвостья — всех бесили. К тому же я нарывался: нарочно выбрал для обновленной заставки к программе репродукцию Климта «Поцелуй» — это ли не вызов, не провоцирование скандала? Брякал-вякал направо-налево:

— Тем милы тараканы, что не выпячивают уродства, выползают в темноте…

Ненавистники взирали косо — уже не по причине многофункциональных дефектов зрения, а потому что ненависть невозможно было скрыть. Крутили желтыми от никотинового налета пальцами у виска:

— Вообще тронулся? Оборзел? На всю голову? Больной или хитрый? Может, еще и свежие сорочки начнешь носить?

Прожигали сигаретами и заляпывали зеленкой и йодом стол и стулья в моей гримерке. Подбрасывали книжки с издевательским надписями: «Последователю от Сервантеса», «Другу от Миши Лермонтова», «Хоругвеносцу от Коли Бердяева». (Что не помешало использовать выбранную мною климтовскую репродукцию в качестве рекламы противоцирующих целлюлит колготок). Гондольский, продолжая питать ко мне настороженную приязнь, не терял надежды урезонить зарвавшегося разболтал и вновь напутствовал — для пробега по дантовым кругам цирковой арены:

— Только слабаки изводятся сомнениями. Надо принять и признать несовершенство данностью, возвести его в принцип!

Но и от его приевшейся мудрости мутило.

Почему окончательно не рвал с гарпиями и гарпагонами? Потому что смешно: монстру вызывать на поединок другого монстра и честить его за уродство. (Никогда обличаемый и обличитель не дозреют до осознания равенства, эквивалентности, родственности друг другу). Был неотличим от своих антиподов-гонителей. Но, конечно, уступал им в твердокаменной убежденности и последовательности. Навязали мне в напарницы-соведущие кривобокую балеринку. (Ее участие в передаче заключалось в напряженном тупом молчании). Балеринку сменил Ротвеллер. Он, напротив, не умолкал. Неудавшийся нобелевский лауреат Казимир Фуфлович все открытее и простодушнее зарился на мое место. У него были основания: поскользнувшись на арбузной корке, он упал и выбил передние зубы, кроме того, в дополнение к отвисшим носу и ушам, его все заметнее разносило в бедрах и сужало в плечах, крючили остеохондроз и ишиас. Огромен был и ассенизаторско-пиротехнический вклад рифмоплета в копилку глюченья: старые мехи прежних передач он наполнял грохотом хлопушек-петард и терцинами, посвященными уретритам, диореям, воспалению придатков, чесотке и педикулезу. Болезнетворные темы и фейерверки заметно оживляли приевшиеся разговоры о социальной справедливости и вялые хоккейные баталии.

Фуфлович совершенно сдвинулся на полной своей идентичности со мной, хотя невооруженным взглядом было видно: я на две головы его ниже, а ноги-руки гораздо разсинхронизировеннее, чем у него, но он выучился ходить вперевалку, как подстреленная утка, и опирался на запястья (для чего приседал): то есть, не имея для подобной манеры передвижения достаточных оснований, копировал мои достижения и нагло крал запатентованный товарный знак и индивидуальный колорит. Сернокислотник даже разыскал портного, у которого я заказывал костюмы (с утрированно широкими лацканами и кривыми, еще более удлинявшими протяженность грудной клетки и подчеркивавшими оттопыренность зада шлицами), и стал его убеждать, чтоб сшил ему одежду по моим лекалам. Утверждал без зазрения:

— У нас фигуры один в один…

Идентифицировав себя как меня, готов был заступить на теле-вахту вместо меня немедленно. А я лишь разводил разновеликими лапищами и пожимал разноуровневыми ключицами. То, что Казимир столь беззастенчиво меня выпихивал, казалось забавным, неправдобоподобным. И напрасно! Зря! Он был настроен конструктивно.

В морозы намылились на дачу к Свободину. Пошли гулять в ближайший лес. Женщины ежились от мороза, у них зуб на зуб не попадал. Фуфлович скинул с себя медвежью шубу (подарок меховщицы) и со словами «Я вам, от холода страхуя, даю доху я на меху я, это я прямо сейчас сочинил, каково здоровски получилось!» нахлобучил… нет, не на продрогших дам, а на плечи шефа-карлика. Рыцарским поступком угодил «в яблочко», набрал выигрышные баллы. Я это видел, понимал, но апатично бездействовал.

Спеша меня и вовсе обскакать, Казимир затеял тяжбу с прибрежным государством, у берегов которого был перекушен надвое толкатель ядра: Фуфлович требовал выдачи останков покойного — чтобы с почестями погрести их на родине. И добился своего.

Прибыл гроб — цинковый, запаянный, с забальзамированным телом, я, вместе с Фуфловичем (мы ведь были закадычные друзья), встречал печальный багаж в аэропорту и даже пытался (ну не бестолочь ли!) взять на себя организацию панихиды. Погибшего, согласно моим наметкам, должны были закопать прямо в нержавеющем саркофаге. Фуфлович решительно возражал против формального подхода. Он проковырял в металлическом боку пенала дырищу (вскрыть литой кокон консервным ножом, который прихватил с собой в аэропорт, ему не удалось, тогда он применил сверхпрочное сверло) и распространил в печати заявление, из которого вытекало: нам пытаются всучить не тело многократного чемпиона, а какого-то неведомого проходимца, судя по цвету кожи, мавра. Вышедшая из-под пера Фуфловича статья, напечатанная газетой «За спорт и дружбу» называлась «Кому нужен ваш гребанный Отелло?» Страну-отправительницу поэт уподабливал душительнице Дездемоне, а обездоленную, лишенную возможности проститься со своей спортивной славой державу березового ситца именовал сестрицей Аленушкой, лишившейся единоутробного братца, утонувшего в луже Карибского бассейна. Скандал разгорался интенсивнейший. Пришлось производить процедуру эксгумации, к чему Казимир и клонил. Она прошла под стрекот камер, Фуфлович выступал главным экспертом-криминалистом (эту роль он себе безоговорочно отвел) и одновременно — государственным обвинителем. Тождество мумии и спортсменки было подтверждено. Потемнение пергамента лица объяснили реакцией на соленую воду океана и продубленностью жарким воздухом, а также особенностями трав, использованных для бальзамирования. Ставшую ненужной цинковую емкость с зазубринами, как у консервной банки, выбросили на помойку, а сшитые воедино грубыми нитками куски трупа я препроводил в морг, где, выяснилось, работал охранником мой приятель, когдатошний напарник по кладбищенской молодости. В память о прежних золотых денечках парень устроил мне экскурсию в недра патологоанатомических пенат, благо время было позднее, и в холодильных залах живой персонал не мельтешил. Покойники лежали вповалку и на персональных каменных скамьях (в лужищах собственной вытекшей после вскрытия крови), крючились в каталках и просто на полу. На пятках и ладонях красовались крупно выведенные химическим карандашом номера. Потому что без опознавательных цифр трудно, невозможно отыскать нужную заваль. Ведь не крикнешь: «Эй, по фамилии такой-то, на выход!» Не спросишь: «Это вас завтра сжигают или вашего соседа?» Ответа не последует. Мы брели по многоярусной рукотворной преисподней, отыскивая свободное пространство для располовиненного гермафродита, и, наконец, обнаружили просвет меж двух голых девиц, вольготно расположившихся на столе для прихорашивания, среди разбросанных тюбиков с гримом, пакетов с тальком и пудрой и макияжных метелочек.

— Недурно он проведет последние часы, — хохотнул приятель. — Вот только бабы немного холодны…

И рассказал, что часто развлекается, взгромождая жмуриков на грымз, понуждая их таким образом к загробному коитусу, а то и супружеской измене.

— Только их никак не расшевелишь, — пожаловался он.

Я подумал: у живых поверье — перед дорогой присесть. Мертвые перед последним путешествием лежат.

Мы свалили тушу толкательницы-чемпиона с тележки, хлебнули по глотку из банки с заспиртованными внутренностями какого-то сифилитика, но закусывать его требухой не стали. Приятель предложил остаться на ночевку и попробовать еще и спирт из колб с двухголовыми зародышами, но я отказался. Пообещав приехать со съемочной группой, откланялся. Бессонной ночью в голову лезло: что если и мою любимую в морге принуждали к совокуплению с посторонними телами?

На похоронах Фуфлович держался именинником, ходил вокруг гроба, поправлял неровно лежавшие цветы, позировал перед камерами и, неподдельно любуясь то собой, то покойником, повторял:

— Он восхитителен! Какие дивные пятна наползли на лоб… Будто тучки набежали на небосклон… А какая густая плесень-прозелень выросла на проплешине… Вот-вот проклюнутся грибы… Если не поганки, можно собрать — и в суп!

Перед атаковавшими его (в том числе и зарубежными) корреспондентами держался молодцом, но вечером, когда остался в узком кругу своих, застрадал:

— Почему она, а не я? Почему эта толкательница? Почему ее доставили в цинковом гробу? За что ей везение? Я бы так смотрелся в этой консерве… В венке из роз… Мне к лицу траур… По нашей погибающей родине… Да, это я, я должен был оказаться на ее… его… месте… Ах, почему мурена перекусила не меня? Это героично! И эротично!

После заслуженного успеха, который выпал Фуфловичу (он сам его стяжал!) в связи с организацией похорон спортсмена-трансвистита, сернокислотник отбыл в долгосрочную экспедицию по кладбищам мира: отыскивая могилы соотечественников, затевал склоки и скандалы с местными муниципалитетами, сзывал шумные пресс-конференции, отсуживал или выкупал останки, устраивал показательные эксгумации и скрупулезные освидетельствования, выцарапывал кости и клочки кожи и нацарапывал на колбах с именитыми прахами свои инициалы, а затем, переправив ценный груз в пределы отечества, закатывал помпезные перезахоронения и тризны — с приглашением на траурные салюты и чаепития членов царских домов, вдовствующих императриц, регентов, инфантов и прочих венценосных особ. Его репортажи о поиске, обнаружении и доставке полуистлевших волос и черепов пользовались колоссальнейшим успехом. Но при этом он почему-то хотел непременно выпереть с экрана меня, занять именно мое место. Спохватившись, я позвал в эфир селекционера, бившегося над выведением морозоустойчивых сортов квадратных яблок, прямоугольных груш, кубиковидных персиков и клубничин — что существенно упрощало проблему транспортировки. Аудитория осталась глуха к мичуринским опытам. И это при том, что садовод заявил:

— Идя по стопам Стоеросова, мы скоро усовершенствуем и человеческую породу, сделаем ее компактно квадратной, чтоб удобнее было в транспорте в часы «пик» и при жилищном строительстве.

В провонявшем формалином каземате морга я не ограничился заснятием на пленку акробатического водружения трупа на труп, а — вместе с бригадой сортировщиков и заборщиков материала для трансплантации — прокатился по приемным отделениям и операционным множества клиник и добыл уйму захватывающих кадров, но денежное вознаграждение, которое получил, не могло даже близко соперничать с громадной цифрой, которая значилась в гонорарной ведомости против фамилии устроителя кладбищенского спурта. Интерес к моей передаче не вырос ни на йоту. Счастливого озарения, каким стало приглашение в студию крематорской капельдинерши, не повторялось…

В порыве конкурентного азарта и стремлении отбросить начавшего опережать меня соперника, я истребовал из заключения серийного насильника-убийцу. Его отрядили в мое распоряжение, чтоб рассказал о секретах преступного ремесла. Целый день я катал уголовника в машине по городу и, сверяясь с выданными мне материалами следствия, воскрешал в памяти поднадзорного места, где им были совершены тягчайшие злодеяния. Операторы запечатлевали мимику душегуба, когда он оказывался в знакомой обстановке, а я зачитывал куски его же показаний на допросах. Погружаясь в прошлое, изверг заново переживал моменты исступленного счастья. С его желтоватым, маловыразительным, дынеподобным овалом происходили потрясающие метаморфозы: словно бы просверленные в кожуре отверстия ноздрей трепетали, надрезы губ растягивались в сладострастной улыбке, глаза сочились гнойным соком и сомнамбулически блуждали… Он испытывал почти катарсис и с видимым удовольствием анализировал особенности поведения жертв. Под занавес путешествия признался, что далеко не все его подвиги отражены в протоколах. Многое он утаил для личного пользования. «Чтоб было, что вспомнить бессонными ночами», — безмятежно улыбаясь, сказал он. Ибо то, что стало достоянием гласности, по его мнению, принадлежало уже не ему, а многим, всем. «Людям, обществу». Такое раздербаненное богатство не посмакуешь, оно захватано и залапано чужими грязными пальцами и замарано нечистыми помыслами. Я спросил: не согласится ли он выдать моей программе эксклюзив из потайных закромов? (Пообещав, что договорюсь с прокуратурой, и срок за откровенность не набавят). Он выторговал за эту услугу обед в китайском ресторане и оплаченные два часа пребывания в публичном доме. Где ухитрился прирезать одну из развлекавших его путан. Мне происшествие было на руку: операторы запечатлели и пропитанные кровью простыни, и то, как погибшую застегивают в черной полиэтиленовый мешок и выносят из вертепа, где она несколько минут назад весело хохотала и пила шампанское. Понятно, после столь эффектного хроникального вступления (анонс начал транслироваться сразу после совершения убийства) передача прокатила как по маслу и стяжала признательность миллионов. Но с фуфловичевскими маргинальными сюжетами все равно не сравнялась.

Преступник, вальяжно развалясь в кресле, неторопливо перечислял свои мокрые заслуги. Упомянул эпизоды, широко и подробно освещенные в прессе, а затем перешел к неизвестным страницам своей насыщенной биографии. Он сдержал слово и вывалил столько сокровенного, что я невольно заслушался. Например, о жертвах («так называемых» — ухмыльнувшись, уточнил он), укрывавших его от поисковых нарядов милиции, то есть по сути и не жертвах, не страдательной, а заинтересованной категории, поскольку они остались эротическим контактом более чем удовлетворены. Поясню для непонятливых: укокошивателя долго не могли поймать, потому что истомившиеся без мужской ласки женщины, несмотря на угрозу быть убитыми, не прочь были вновь залучить его в гости. Маниакальность и приверженность ножу и опасной бритве их не пугала и не смущала! Не охлаждали и излияния о многочисленных расправах, которыми он похвалялся! Его фотографии были расклеены по городу, но намерение обрести в постели радость пересиливало страх быть распоротой, как икряная семга или лососиха.

Когда убийца наконец замолчал, меня пронзило: как повела бы себя с ним моя ненаглядная? Страдание, видимо, отразилась на лице. Что не ускользнуло от руководства.

— Кому нужны переживания! — орал после эфира Гондольский. — Улыбайся! Этот твой маньяк такой юморной. Просто душка. Понарассказал смешного. И к тому же пришил потаскуху. Уписаться можно. Она-то надеялась получить мзду, а получила финку под ребра. Перо под лопатку! Я так и прыскал! А ты сидел мрачнее тучи. Что заботит? Какие-такие вселенские трагедии? Хмуришься, как крот на солнцепеке…

Не знал: нужно ли возражать? Это тоже был плохой признак: прежде не медлил, лез за словом в карман без проволочек.

Следовало ли удивляться: в межгалактическое пространство в составе смешанного женско-мужского экипажа зафиндилили не меня, а неохватную диетологиню и тельняшечного Захера, они сопровождали муляж огромной развернутой вдоль Млечного Пути заставки новой передачи Фуфловича «Мощам все возрасты покорны», наземную часть проекта доверили осуществлять пестрожилетному начальнику департамента перевозок (это он предоставил ракету для рекламного тура) и его пухло-пуховой внебрачной наложнице. С орбиты диетологиня и Захер взахлеб читали землянам вирши Фуфловича и главы написанного (абсолютно лысым) пестрожилетником романа «Волосы пускают корни», благодаря чему в парфюмерных бутиках, принадлежащих его спарринг-партнерше, ходко раскупались залежалые лосьоны с хной (и присовокупленные к флаконам допечатки тиражей бессмертного фуфловического бреда и произведений лысого хитрована). В следующую космическую эскадрилью был делегирован Гондольский. Он собственной персоной шагнул из корабельного люка в открытую безвоздушность и послал оттуда принципиально воздушный поцелуй всем, кто болеет за его любимый футбольный клуб «Тамерлан» (находящийся на содержании банка «Генерал») и сопереживает платформе новой политической партии «Несокрушимая и Неделимая», в связи с чем рекомендовал знатокам-библиофилам немедленно приобрести накарябанный Свободиным манифест этого политического движения, а также вышедшее из-под пера пигмея пособие по выращиванию кабачков и тыкв на балконах и лоджиях. После возвращения из межзвездного трафика обуглившийся под прямыми солнечными лучами жемчугофил выступил с инициативой сформировать бригаду покорителей Марса… В списке претендентов моя фамилия опять отсутствовала. Это был болезненный щелчок. Иначе как намеренным приравниванием к балласту сей вызывающий камешек в свой огород я расценить не мог.

Внимая рапортам об успехах космических одиссей и эфирно-полиграфическим ухищрениям, копил обиду. С какой стати оставался в тени и за бортом? Почему меня вычеркивали и выкидывали из состава будущих марсиан? Ведь носил прозвище «Луноход»! Негодуя, прикидывал: что могу противопоставить ущемлявшей тактике? В какую сторону должен двигаться, чтобы выйти из тупика? Завидовал (чего раньше не случалось). Становился нетерпим… Был готов перегрызть горло каждому, кто вставал поперек дороги. Хотел повторить и превзойти свой собственный успех. Не получалось.


Вариант прорыва выпростался сам собой.

Уехав за город, обдумывал ситуацию. Носился на лыжах, гонял на снегоходе.

Навестить меня явились не запылились Златоустский и Захер. Оба заверили: они ночей не спят, думают, как мне помочь, а пока наперебой хлопочут о включении моей кандидатуры в программу освоения Меркурия, тесть Златоустского якобы переговорил на самом верху и получил «добро» на мое подсоединение к предварительным центрифужным тренировкам.

На радостях сели выпивать. Словно бы невзначай пустобрехи завели беседу о моей девушке. (Однажды по неосторожности болтанул им о ней). Оба, с подозрительной синхронностью, принялись раздувать деликатную тему.

— Золотая жила! То, что надо! — восклицали они, поочередно и трясли в потных пожатиях мою ладонь.

Вслед за ними нагрянул Гондольский. Ничего не объяснив, впихнул меня в ожидавший у калитки черный «мерс», и мы помчали…

Машина затормозила возле дома на проспекте Свободы. Не дожидаясь лифта, Гондольский увлек меня вверх по лестнице. Дверь открыла жена гнома (с гладкой прической и в вязанной кофте) и шепотом сказала: муж спит, ночь он провел на заседании. По-видимому, Гондольский знал, на каком, поскольку важно кивнул. Мы проследовали на кухню, хозяйка налила нам кофе. Удалилась и вернулась, с торжественной интонацией (так батюшки в церквах возвещают «Христос воскрес!») провозгласив: «Проснулся!». Гуськом мы двинулись по сумеречному петляющему коридору. В спальне на огромной кровати потягивался и зевал тот, кого мы вожделели лицезреть, нос с посапывающими ноздрями, похожими на глубокие темные обволосненные тоннели, покоился самостоятельным прибором-приложением на отдельной подушке, черные крашеные волосы выбивались из-под колпака, небритый подбородок топорщился ежиной щетиной. Обстановка была спартанская: на полу валялись кипы пожелтевших пыльных газет, стояла казенного вида вешалка на ножке, на ней висели плащ, пиджак, брюки, зацепленные на крючок петелькой для продевания ремня, стояли гигантские черные ботинки с торчащими из них черными носками. Приподнявшись на огромном (как расстилавшаяся перед моим загородным коттеджем снежная равнина) ложе, Свободин сухим надтреснутым тоном заскрипел:

— Надо менять все! Зрители считают: их парят. Не отличают документа от театральной постановки, это касается даже визитов президента за границу!

Срывавшиеся с уст шефа тирады Гондольский торопливо заносил в блокнот.

— Не верят в нескончаемые рауты, переговоры, перестрелки, бронированные лимузины, галстуки, шампанское, декольтированные туалеты и полагают: длится бесконечный сериал, артисты исполняют роли мэров, пэров, сэров, англетэров, — продолжал Свободин. — С этим надо кончать! — визгливо выкрикнул он и, отбросив ночной колпак, нахлобучил на голову подушку.

Пока он вслушивался в то, что, возможно, доносилось из ее раздутых наушников-мембран, не постучав, вошла жена и протянула ему телефонную трубку. Тролль попросил нас отвернуться, вылез из кровати (краем глаза я заметил нечто огромное и волосатое, хоботом покачивавшееся у него между ног), натянул брюки и вдел ноги, как в стремена, в громадные ботинки, шаркая, вышел в соседнюю комнату, откуда в течение получаса доносилось: «Исполним!», «Покажем!», «Обещаю!», «Вестимо», «Спасибо за доверие!»

Возникнув перед нами с порозовевшими щеками и в крайнем возбуждении, он процедил:

— Борьба не на жизнь, а на смерть.

После чего продиктовал список обязанных прибыть на вечернюю сходку активистов, явку назначил в загородном краеведческом музее. Заведовала им вдова почившего академика-ядерщика, который (незадолго до кончины) спутался с молоденькой аспиранткой и послал престарелую супругу подальше. Законная вдова, радуясь, что изменщик откинул копыта, не успев зарегистрировать новый брак (и опасаясь, как бы молодая соперница все же не оттягала дачу), срочно перепрофилировала хибару в усадьбу-мемориал. Трясясь от злобы к благо(не)верному, искренне ненавидя стрекозла за то, что обрек ее на унизительное прозябание, она водила по отсыревшим комнатам экскурсии и воздавала хвалу выдающемуся ученому-исследователю.

Квотированную вечерю почтил присутствием некто, чье существование я подразумевал. Невиденный доселе милостивец поразил — ладным ростом и бескровными чертами, изнеженной бледностью и неброской расцветки галстуком. Поправляя тонкими пальцами узел в треугольном выеме жесткого воротничка, он говорил:

— Устремленность жизни к уродливости видна повсюду. Изъеденный коррозией угольных шахт и вырубленных лесов ландшафт планеты… Траченные временем обноски, в которые превращает людей логика созревания их тел… Озера, зарастающие тиной… Но болотам не превратиться снова в родники. Кожа дрябнет, а не молодеет…

При общем согласном молчании он продолжал:

— Вы — герои, отвлекающие огонь на себя. Хают вас, забывая о нашем существовании. Вы — посланцы, представители зарождающейся всепобеждающей цивилизации. Недовольны вами, вот и не вспоминают о нас. Пока вы на виду, нам ничто не грозит. Продолжайте. А мы сделаем все от нас зависящее, чтобы вы не испытывали нужды ни в чем.

В тишине были розданы ордена. Каждому вручили банковскую карточку с правом неограниченного доступа к постоянно возобновляемому и пополняемому денежному кредиту. И наличных отсыпали вволю: кто сколько пожелал взять и смог унести, хоть мешок, хоть два.

— Просим, настаиваем, — говорил одариватель, — вызывайте раздражение, бешенство, ярость, продюсируйте недовольство. Ваша изощренность должна быть неистощима. Искрометна. Применяйте неосвоенные методы. Притягивайте к себе громы и молнии. А исподволь ведите к главному. Зовите смерть. Умертвляйте последние всплески живого.

— Убийство в прямом эфире! Я мечтал об этом! — завопил Фуфлович. — С последующим поеданием сырого мяса и обгладыванием костей!

Гондольский подхватил:

— Я возьму еще один псевдоним. Стану Гондонским!

— А я верну себе прежнюю фамилию и опять стану Душителевым, — веско обронил Свободин.

Тот, кого они перебили, мягко морщился:

— Не лобово. Лучше исподтишка. Придайте смертельному оскалу вид улыбки. Выдайте тлен — за именинный пирог с кремовыми вензелями. Восклицайте: «Жизнь прекрасна», но так, чтоб хотелось сдохнуть! Околеть! Повеситься!

Я смотрел на неприметного — во все глаза. Его приверженность смерти подкупала. Галстук сиял элегантностью. Туфли на тонкой кожаной подошве излучали драгоценный блеск. Шевелюра ластилась волосок к волоску. Он был — утонченное, филигранное воплощение манекенности.

— Нужно нащупать нечто созвучное всегдашней отвратительности и неувядаемой подлости бытия, — напутствовал он. — Есть рецепты пострашнее, чем удушение близких близкими. Сравните Ахматову в юности, хрупкую красотку с сайгачьей горбинкой носа, на портрете Альтмана красотка запечатлена особенно проникновенно, и фото расплывшейся голодранки в старости. Могла стать патронессой, а стала ханыгой и спекулянткой. Чего стоят мужество и непокорность, величие, крестный путь страдалицы — в сравнении с внешним и внутренним безобразным перерождением, подсуропленным судьбой?

Я сказал:

— Это совсем не то. Она — как раз исключение. Малявка. Пушкин с развороченным пулей бедром оставил неувядаемые стихи. Схоласт Джордано Бруно обуглился, но его теория торжествует. Безумец Ван Гог отхватил себе ухо, а его полотна продолжают восхищать. Старуха с растрепанной сединой и набряклостью век поражает непокоренностью.

Гондольский прервал меня:

— Я докладывал… Он с придурью. Но то, что он придумал… Это круто! Все зайдутся в просветленных рыданиях!

— Не согласен! Это полная смена курса! — заверещал Фуфлович. — Нас такое устроить не может! Слезы — вместо смеха? Это — регресс!

— Никто ничего менять не собирается, — успокоил его лощеный арбитр. — Но камуфляж необходим. Продолжим начатое под всхлипы и покаяния.

Ласково он смотрел на меня:

— Дерзайте. Иначе погорим. Пусть идут стенка на стенку, отстреливают нами же отбракованных. Для этого и создаем, и пускаем в обращение сотни самоучителей и пособий. Мы ведаем, что творим. Провозглашаем: хватит братоубийств! А сами — убиваем!

Закончив речь, он поднялся. Я увидел: в его полосатых брюках прорезана дыра, в нее выпущен голый хвост. Я подумал: крысиный, но, приглядевшись, различил чешуйки. Привычным ловким движением идеолог прищипнул вздрогнувшую змейку, она, будто листок, отделившийся от засыпающей ветки, отпала и, извиваясь, укатилась под стол. Поправив брюки и запахнув прореху (в ней уже начинал маячить отросток нового рудимента), ящер, оделяя собравшихся улыбками, зашагал к распахнутым перед ним дверям. Гондольский подобрал отброшенный извивающийся кусок хребта и положил на поднос.


Вспоминая и каясь, изживаем грехи. А затем — плодим новые.

Преступив мало кем соблюдаемый запрет: не тормошить упокоенных, уповал на лучшее. Позабыл: надо двигаться (по предначертанному всем пути) в страну мертвых, не пытаясь втащить отмаявшихся в страну живых. Не припутывая здравствующе-кашляющих к не нуждающимся в медикаментах! Из подобной алхимии никогда ничего не получалось. Даже опыт с краткосрочным возвращением Лазаря удался не в полной мере, а уж Воззвавший и Вызволивший старца из объятий небытия, сам, едва воскреснув, заспешил в небо, к Папе. Ибо место Духа — среди облаков.

Но втемяшилось: одарить ненаглядную двойственной, божественной ипостасью. Восславить, воспеть, придать канувшей красоте непреходящее сияние. Приравнять к Лауре и Беатриче. И таким ухищрением сохранить и сберечь боготворимую купину. Возомнил о себе. И возлюбленную вовлек, втянул в недопустимое. Пусть бы оставалась — загадочной, недостижимой, недосягаемой.

В помощники мне отрядили Елисея Ротвеллера, в нашем творческом тандеме он стал ведущим, гнал халтуру километрами: серия за серией, сцену за сценой — каждую следующую слезоточивее и душещипательнее предыдущей. Превращал историю влюбленности — в тягомотный, фальшивый фарс. Дешевую интрижку. С привидениями и спиритическими сеансами. Искажал, извращал, искривлял то, что не в состоянии был постичь. Вошел в раж, из архивных книг (их мне дали в конторе кладбища по старой дружбе) выудил адрес и телефонный номер — младшего брата моей любимой, устремился к нему, тот не мог взять в толк: чего от него добиваются? Не хотел откровенничать, лишь обмолвился: сестрину мебель он взял себе. Показал секретер и шаткие стулья. Сообщил: папа с мамой скапустились вскоре после кончины дочурки.

Не приблизившись ни на шаг к разгадке и сближению с милой, я терял, утрачивал истончившуюся связующую нас нить. А Ротвеллер знай присочинял, нагнетал с потолка, хорохорился:

— Легкий способ заработать. Непыльное занятие. Нехитрое ремесло. К тому же абсолютно неподконтрольное. Кто узнает, чем руководствуюсь, когда творю? Никто.

Я твердил зарвавшемуся засранцу: «Остановись, окстись!», но было бесполезно. В главной роли он пригласил сняться меховщицу. Роль мамаши отвел усатой диетологине. Отца — Захеру. Брата — Гондурасову. Жениха — гастарбайтеру Гуцулову. Отвергнутого возлюбленного примерялся воплотить певец-колбасник. Да еще неотступно маячил и претендовал сымитировать главного героя (то есть — меня, приходящего на кладбище с цветами и стоящего молчаливо над мраморной плитой) Фуфлович. Маразм, казалось, не остановить. Но шанс возник. Если думать, постоянно думать о чем-то или ком-то, если страстно желать, начинают происходить поразительные вещи.

Шел по улице. И застыл, увидев ее. Разговаривала по мобильнику. Гибкая тростиночка в облегающих джинсах… В стеганой курточке и высоких, отороченных мехом сапогах. Такой ее и представлял.

Не разочаровался при знакомстве. Потому что, когда назвал себя, дернула худым плечом:

— Пустяки — то, что вы предлагаете. Глупость! Вздор!

Обнадежила отказом. Не один я, значит, не соглашался с происходящим! Но уже слетались в предвкушении поживы клацавшие клювами птеродактили.

— Та самая? Исполнительница блюзов? Блюзочка… Ты ее нашел? И настаиваешь, чтоб снималась в главной роли? — бодал меня рогаткой пальцев Гондольский. — Что ж, обдумаем…

Я верил. Так бывает в шахматах. Готовишься сделать разящий ход, изумляешься недалекости и недальновидности партнера, он — лопух, а твоя победа — реет, витает над клетчатой доской, и тут слышишь с ясного неба: «Мат!». Прозреваешь: не партнер, а ты сам, стремясь к успеху, в ослеплении, проморгал, прозевал, прошляпил опасность — рапирный выпад вражеской фигуры.

Заманив глупышку на одну из сходок, обварили кипятком и обдали горячим паром. Захер брался довершить дело. В лазарет к больной меня не пускали. Поздравляли:

— Будет нечто, будет переворот. Покраснеет, с оттенком в розоватость как ветчина. С переливом в багровый тон.

Хвалили:

— Чутьишко у тебя есть… Из нее выйдет толк.

Улыбались с радушием плачей. И лечили-парили заодно и меня:

— Это сделано по ее просьбе! Ну, а мы хотим вызвать интерес к картине!

Ни пар, ни кипяток, ни усердие Захера девчонку не взяли. Из больницы вышла — не изменившейся. И тогда ей плеснули в лицо серной кислотой.

— С плоским шрамом вместо ресниц точно станет звездой!

К потерпевшей приставили еще и Златоустского, вместе с Захером тот вогнал ее в кому, не давал пить и есть, не подсоединял капельниц. Но опять: кислота и происки ее не подкосили.

Изумлялись неподдатливости, опасались: не пережив фиаско, даст дуба сам врач-похметолог (то есть — кто во что горазд подталкивали лекаря к ванной с царской водкой, чтоб утопился и растворился без следа, Свободин костерил не справившегося с заданием хохмопродавца на чем свет стоит). Деморализованный Захер, однако, представил в качестве оправданий медицинские заключения, из которых следовало: он сделал все, что мог. Правдолюбец не уставал уверять, гулко ударяя себя в тельняшечную грудь:

— Я старался как мог! Честное слово! А эта дрянь саботирует…

— Скандалы нам на руку, — искал консенсус Гондольский. — О сериале должны циркулировать будоражащие слухи. Но оплачивать популярность сверхвысокой ценой, такой, как собственная репутация — мы не вправе. Ущерб от неуязвимости нахалки чересчур велик. Следует поквитаться с ней. Понести невосполнимые жертвы, иначе рискуем утратить золотоносные позиции и доверие зрителей. Нужно срочно возвращать наработанный авторитет.

По настоянию Свободина шибздик-зять, защитник попранной и поруганной интеллигенции, настрочил в Грановитую палату гневное письмо, в нем он возлагал ответственность за творящийся в стране беспредел и неполиткорректное (чтоб не сказать — провокационно возмутительное) поведение бедовой девчонки на зарвавшихся умников из числа недобитых псевдоинтеллектуалов, замерших в развитии на уровне эпохи Возрождения. Шкет прозорливо указывал: из-за их нелояльности резко ухудшилось качество потребляемого народом сыра (не только плавленого, но и пошехонского), а также вареной колбасы и пива.

Негодующие послания с адресом на конвертах «В Александровский сад», «В собор Василия Блаженного», «Минину и Пожарскому (лично)» сыпались из-под пера борзописца с быстротой пулеметных очередей, их зачитывали в эфире домашней, расположенной на чердаке загородной виллы радиостанции, публиковали в областных и районных газетах и выпускали отдельными листовками, распространявшимися на вокзалах и в электричках, в конце каждого обличения хмырь не забывал сделать приписку, что бросает власти перчатку. С его точки зрения было совершенно ясно, откуда и куда тянутся нити заговора. Искать следовало там, где ютились главные бациллы мракобесия: в сохранившихся без бетонных надстроек древних особнячках, в недосожженных манежах и среди недорезанных бритвами и недообрызганных разъедающими растворами картинных полотен. «Если не хотим эпидемии, если собираемся предотвратить мор, исходящий из этих очагов заразы, то должны дать агрессорам отпор или хотя бы укорот!» — заявлял шибздик и предлагал в качестве первостепенной меры объявить — в память об убиенной толкательнице ядер — день его (ее) гибели праздничным, то есть не рабочим, то есть примирительно-выходным. Ответа на этот выпад (как и на другие) ни из Грановитой палаты, не из Кутафьей башни не последовало, что разъярило бунтарей.

— С нами не считают нужным вступать в диалог… Что ж, иного мы и не ждали. Пусть теперь трепещут!

В краеведческом (с ядерным уклоном) музее был проведен вечер теплых воспоминаний о почившем чемпионке (наиболее ярко выступили, естественно, те, кто ее никогда в глаза не видел), упрямая блюзка была вновь предана анафеме, а автор писем-обличений, блиставший в роли конферансье, кричал со сцены:

— Жаль, что кислотой не окропили мой страдальческий лик! Уж я пострадал бы на безлимитной, безальтернативной основе! Продемонстрировал бы верность кодексу чести и не отказался бы пожертвовать еще пятью сантиметрами своего недомерочного роста во благо угнетенного населения! Не то что упрямая цаца! Я бы так подло и низко, как эта не идущая ни на какие уступки тварь, себя не повел!

Ему вторил Фуфлович:

— И я! Тоже не прочь пострадать. И даже кердыкнуться. За умеренное вознаграждение.

Стараясь не отстать от письморазметчика, Казимир в сатирических куплетах, исполненных со сцены музея, громил тех, кто не умеет хранить верность природной тяге быть похожим на большинство и воспевал успехи нетрадиционной хирургии: ведь операция по смене пола, которую перенесла толкательница, — настоящее врачебное волшебство, но оно было поругано наймитами и муренами от науки, за что перекусыватели новаций заслуживали сурового осуждения.

В оппозицию прямо на концерте переметнулся и Захер.

— Пусть и меня прикончат за компанию! — разорялся он в микрофоны и диктофоны сгрудившихся вокруг него интервьюеров. — Требую погрести меня с не меньшими почестями, чем располовиненную чемпионку. На том участке элитарного некрополя, который я уже выкупил.

Сидя в дачном далеке у свободинского уютно потрескивающего камелька-камина, примерявшие к своим биографиям разные виды погибели бунтари — пока не приспела пора прощаться с жизнью — попивали вино, ели шашлыки, гуляли по окрестным полям, а попутно скупали украденные из военных частей пулеметы — на случай, если придется обороняться от снайперов и регулярных войск. Фотографии ощетиневшейся стволами дачи и засевших внутри повстанцев распростанялись через интернет, но никто не торопился зарвавшихся дезавуаторов уничтожать. Напротив, вскоре фельдъегерь привез запечатанный сургучом пакет: в извлеченном из него указе на гербовой бумаге выражалась благодарность всем без исключения, кто принял участие в акции безрассудного неповиновения, а попутно сообщалось, что зять Свободина и сам Свободин признаны самыми дерзкими из ниспровергателей, когда-либо атаковавших правящую верхушку. «Нет нам здесь, за зубчатой стеной, покоя, пока вахту совести несут такие неусыпные витязи благородства и справедливости, как вы», — говорилось в послании. Подпись под повелением о пожаловании этих двоих очередными воинскими званиями (и земельным наделом для строительства на нем доходного супермаркета) стояла наипервейшая.

— Да, без крови теперь не обойтись, — зловеще предрекал огласивший цедулю Свободин. — В качестве компенсации за пожалованную милость мы просто обязаны понести потери. И восстановить статус непримиримых независимых борцов.

Следующим утром Гондольский позвал меня кататься на лошадях. Обычно мы галопировали вдоль реки, на этот раз поскакали в чисто поле.

— У воды могут быть уши, мы под контролем спецслужб, — предупредил меня одноклассник, нахлестывая свою серую в яблоках каурку.

Возле стерни, где всходили озимые, Гондольский поехал медленнее и объяснил, чего от меня ждет политсовет нашего движения: во исполнение выработанной директивы мне поручалось прикончить поэта-инфекциониста.

— Он же, сука, тебя подсиживает, пролез на место главного в фильме, вот и поквитайся, сведи счеты, — изрек Гондольский.

Затея показалось столь идиотской, что я не счел нужным возражать. Повернул лошадь вспять и поскакал к дому. Гондольский догнал меня возле окопного бруствера, которым был обнесен наш особняк-крепость.

— Почему тебе не убить Казимира? — принялся настаивать он. — Разве сернокислотник столь хорош? Безупречен?

— Но вы же именно гадкое и цените, — сказал я.

— Из этого не вытекает, что плохих нельзя убивать. Грохнул же Раскольников старуху-процентщицу. А в «Бесах» представители обновленческого начала прикончили слабачка Шатова. И правильно! Нечего шататься и колебаться! Если б убивали только хороших, все ходили бы гоголем. Нет, плохое попирается еще более худшим. Всеобъемлющим. И в этом — залог его вечного торжества. Муж — жену, должники — кредитора, собутыльник — полузнакомого, пассажир — шофера… В итоге дрянцо крепнет и ширится. Самый верный и объективный способ усилить его позиции, утрясти конфликт, примирить разногласия — нож или пуля.

Он предложил в крайнем случае подсыпать Фуфловичу в туфли какой-нибудь помеченный изотопами гибельный порошок — чтобы Казимир, петляя по городу, как можно больше наследил и дело о его устранении как можно дольше распутывали и мусолили. Но этот вариант был нежелателен, потому что впоследствии, на поминальном ужине, друзья покойного согласно его последней воле должны были съесть расчлененное и запеченное в крематорской духовке тело — в знак солидарности с убитым. В случае отравления мясо оказывалось непригодным для употребления в пищу.

Вместо ответа я спешился, намотал уздечку на руку и, используя прием ушу, звездорезнул подстрекателя под колено. Горе-наставник хрястнулся в раскисшую слякоть, а я отходил его еще и подвернувшимся поленом. При этом почему-то вспомнился корчившийся в пыли шри-ланкский резчик по дереву.

— Вот тебе за того шри-ланкского парня! — приговаривал я.

Гондольский был настолько обескуражен случившимся (или произнесенным мною?), что вскочил в седло и умчался быстрее ветра. Особенно его огорчило, как он позже признался, что я не оценил проснувшийся в нем талант вербовщика.

Вознегодовал из-за моего отказа и посвященный в детали готовящегося преступления Фуфлович. Он буквально исходил желчью и брызгал ненавистью:

— Тебе заподло убить меня, да?

— Зачем? Ты сам подумай, — вразумлял я его.

— Разве не боишься, что займу твое место?

— Если я тебя убью, ты его точно не займешь. Тебя не будет. Окажешься в могиле!

— Зато мне воздастся сторицей. Впаду в бессмертие.

— С какой стати?

— Все невинно убиенные навечно прописываются в памяти народной. Вспомни зарезанного царевича Дмитрия. И офорт-коллаж с его ликом работы Ильи Глазунова. Вспомни истекающего кровью сына Ивана Грозного с картины Репнина…

— Так чего проще — прими яд.

— Нет, выше ценится убийство. Можно и явное, но лучше, конечно, из-за угла… Нераскрытое, леденящее душу. Попытка накинуть платок на разговорившийся роток. Гения. Недаром самоубийство Есенина постепенно переквалифицируют в дело об удушении и последующем повешении… Да и Маяковскому больше приличествует быть шлепнутым, а не самострельным. Ты читал пьесу Чехлова, не помню, как называется, где герой, не помню, как звать, кажется Костя или Коля… Трепачев… или Трубачев? Он в финале стреляется. Моя книга-расследование будет посвящена доказательству, что он не сам в себя шмальнул, а его шлепнули… Так интереснее, выйдет детектив, загадка, а какой навар с мелочного суицида?

Хотелось, безусловно хотелось убить Фуфловича. Руки чесались. Но еще не был готов. А он настаивал:

— Тебе выпала редкостная удача, а ты кобенишься… Будешь знаменит! Как Дантес! Он ведь был самым близким другом Пушкина, сейчас все газеты об этом пишут. Как Мартынов! Не было у Лермонтова друга ближе, чем Мартынов! Как этот самый Трепачев и Чехлов, и Репнин вместе взятые! Как Ли Харви Освальд! И Джек-Потрошитель!

Когда стало ясно, что меня не сломить (от сомнительной чести взять грех на душу уклонились также Ротвеллер, ему надо было заканчивать сценарий, и Златоустский, он дописывал второй том собственной автобиографии для серии «ЖЗЛ»), Фуфлович предпринял попытку отправиться к праотцам самостоятельно и наглотался просроченного димедрола. Инфекциониста откачали (поскольку доставили не в клинику Захера, там бы его наверняка ухайдокали). Но реверанс в сторону смерти принес соискателю трупной окоченелости желаемые дивиденты и привлек к личности воспевателя фекалий естественный здоровый интерес. Что и требовалось.

— Смертникам всегда неплохо платят, — ликовал воспрянувший соплесос. — Не деньгами, так признанием… Воздают должное их безбоязненности…

После неудачно предпринятой Фуфловичем попытки отравления Свободин высказался в том смысле, что, пока мы сидим, забаррикадированные вдали от шумных улиц и перекрестков, серьезного покушения ни на кого из нас не дождаться. И мы перебрались назад в городскую клоаку. Но и тут никто не торопился расправляться с непоркорными письмометами.

Что ж, был составлен, а затем и обнародовали список, якобы изъятый у якобы пойманного наемного киллера (им назначили согласившегося нам подыграть — в обмен на то, что его фоторобот был 100 раз показан по ТВ — сотрудника фирмы «Франко-штейн»). В перечне обреченных на заклание под № 1 значился Свободин, под № 2 — его зять, продолжавший осаждать президента телеграммами и заказными бандеролями с некачественной сырокопченой колбасой, 3-е и 4-е места делили диетологиня и Гондольский, 5-й пункт прочно оккупировал Златоустский, а на почетный 6-й претендовали аж четыре кандидата: сиплоголосый тенорок, кривенькая балерина, я и Захер. По инициативе смертника № 1 Свободина все мы, предстоящие трупы и предсказанные жертвенные бараны, скопом приняли участие в телевизионном заседании «Клуба любителей анекдотов» — самой рейтинговой передаче нашего продюсерского бюро.


Шашни со смертью не ведут к хорошему. Напрямки заявил: снимаю свою кандидатуру из запротоколированного почетного списка камикадзе. Плановики-затейники лишь вяло погнусавили, посвербели о предательстве, неблагонадежности, двурушничестве (ведь нарушил дисциплину и субординацию). Пригрозили изгнать из узкого круга и с закрытых посиделок. Стали реже приглашать на званые ужины и обеды. Отобрали диплом «Стойкий одноногий солдатик» второй степени и заменили аналогичным, третьей. Аннулировали звание «Властитель умов» и лишили прилагаемого к нему диплома и отличительного нагрудного знака, усыпанного брильянтовой крошкой. Завели речь об отлучении от эфира. Но потом как-то подозрительно быстро и легко простили.

Улавливал логику: потратившись на мое обучение и дрессуру, ждали возврата аванса. А должник не захотел возмещать и намерился увильнуть. Выбрал курс неподчинения и самостийности (не проведя предварительных консультаций). Новоявленные Пигмалионы озадачились — как такого проучить?

Не собирался бунтовать картинно. Соглашался с наседавшими антагонистами: революции и сшибки затевают некрасивые. Красивым и полноценным заварухи не нужны. Если с собой в ладу, то кровавых побоищ и пертурбаций устраивать не будешь. Не до поджигательств.

Уразумел, что является движущей пружиной исторических (да и бытовых) катаклизмов. Выходя из машины, видел, какими глазами смотрят на меня прохожие. В их тоскливых жадных взглядах читалось: им нравятся моя одежда и побрякушки. Подойти и содрать не решались. Ведь под цивильным маскхалатом могла оказаться волчья кривозубая суть. Не знали: я не схвачу за горло. Не загрызу. Зато рядом сплошь сновали рыси и тигры, львы и аллигаторы — в обманчивых ладно скроенных нарядах. Если б завыла в подворотне вьюга революции, ее пасынки мигом поживились бы слабыми и их одеждой и сбережениями. И ничего бы нападавшим за это не было. Все бы списали на очистительный освежающий порыв. На благодатную бурю.

— Странно, что Маяковский и Блок не приняли революцию, — говорил Гондольский. — Не приняли ее крови, расстрелов, грабежей и не почувствовали свежего ветра новой жизни… Прогресса во всех ее областях…

Я полагал. Не поддакивал. Что-то изменилось во мне. Улеглась клокочущая бередящая вражда. Даже на подручных голохвостого куратора перестал копить зло. Напротив, жалел их. Спрашивал:

— Вы, может, боитесь, что ваши дети вырастут похожими на вас? Такими же скунсами и пираниями? Не бойтесь! Прямое повторение и копирование необязательны. Бывает, у красивых рождаются невзрачные, а у неприглядных — симпатичные. У дураков — талантливые, а у гениев — слабоумные…

Но они-то добивались как раз эскалации худшего:

— Пусть не только переймут и повторят, но и превзойдут! Дети должны превосходить родителей! Бьемся над тем, чтобы закрепить и упрочить наши наследственные особенности!

Учредили и построили оснащенный передовой техникой центр, где вели работу по закреплению и искусственному внедрению уродства. Каждый был обязан пройти курс вакцинации. Отказаться от обезображивающих прививок было немыслимо, но я встал в стойку. Игнорировал угрозы. И уже не страшился, что выдавят, выгонят, подсидят. Не цеплялся за статус-кво. Был готов уступить. Сам устраивал и подстраивал так, чтоб моя мерцающая неверным светом звезда закатилась. Окрестил эфир Великой Помойкой, Великой Свалкой.

В какой миг наступила смелость? Дополнительных внешних причин не обнаруживал. Значит, разлившаяся непокорность была следствием внутренних процессов? Чаша переполнилась?

Но, конечно, кто б меня так легко из узилища выпустил? Не унизив и не размазав? Выкручивали руки: отрекись от дорогого, втопчи в грязь священное. Тогда поверим, что осознал ошибку и пошел на попятный. Раскаяние, покаяние прозвучат слаще, будут приняты благосклоннее, если уснастят себя и огрузнут цепью предательств.

Банковали, как лихие картежники (кем и были), клеветали наотмашь:

— Пусть ее, твою прошмондовку, в фильме хором изнасилуют! И привьют ВИЧ.

— Обкурившись дури, пусть сиганет с балкона!

— Пусть подохнет в патологической гинекологии от подпольного аборта!

Сознавали, сколь болезненны оскорбления. Для того и прокламировали:

— Снимаем универсальное кино… Должно нравиться всем…

Я, только я был повинен в происходящем. Отстаивал, защищал любовь… Но при этом относился к ненаглядной (и других побуждал!), как к живой. Если бы не эта опрометчивость, не заполучить бы им ее никогда. Не позволила бы сделать себя понятной, доступной, расхожей! Упрощенной. Потому и влюбился, что с живыми подстраиваешься, меняешься, впадаешь в несовпадения. А даря чувства ушедшим — неожиданности не огребешь. Вести себя с мертвыми, как с живыми, недопустимо.

Баскервилев отснял тридцать первых серий — о детстве моей недотроги, следующие пятьдесят предполагал посвятить школьным годам, затем начиналось умирание, оно длилось долгих сто пятнадцать полновесных частей.

Зрители на предварительных просмотрах рыдали. А в недрах телебригады нарастало волнение.

— Что в финале? Нужно что-то феерическое, неслыханное. Что перевернет сознание, запомнится надолго. Навсегда…

Проводились брейнсторминги. Созывались совещания. Подчиненная дальнозоркой плеяде близорукая масса не в силах была изобрести ничего. Свободин и Гондольский уединялись, чтоб скрестить мнения сепаратно, о тайных наметках не распространялись. Главной версией заключительного аккорда стала запланированная на поздний вечер прямая трансляция из Пизы. По завершении сто девяносто седьмой (ориентировочно) серии нашего киноромана (сцена похорон и рыдающего на могиле старика, выкрикивающего: «Она погибла, погибла!»), на фоне заставки из синтетических цветов намечалось возникновение масляного лика Фуфловича, и пиит торжественно возвещал: праздник искусства смертью героини не закончился, а только начинается, под звук фанфар включались камеры слежения, фиксирующие вылет съемочной группы из отечественного аэропорта, их сменял репортаж о прибытии делегации в Пизу, где почетных гостей ждали золотые медали, хрустальные вазы (в качестве призов) и овации нанятых групп клакеров. В крохотный итальянский город были загодя приглашены мировые знаменитости: режиссеры, топ-модели, перваки и клиппаки эстрады и шоу-бизнеса. Премию из рук авторитетного председателя жюри (согласно утвержденному в недрах нашей кампании проекту), должен был принять брат или безутешный жених моей возлюбленной. Какой жених, откуда он взялся, если его не было в природе (во всяком случае, никто про него не слыхивал)? Его придумал и сочинил Ротвеллер. Для прикола. И пущей слезоточивости. Якобы посмотрев двухсотсерийник и узнав себя и свою лав-стори, так и не встретивший новую любовь безутешник позвонил в студию и тотчас получил билет на самолет… Эту роль предстояло овеществить с помощью пока еще не подысканного актера-перевоплощенца. Сопровождать в Пизу гипотетического и лишь в общих чертах намеченного аферюгу предписывалось мне. Обещавший проводить меня в аэропорту Гондольский просил, чтобы вместе со мной непременно отправилась в Пизу жена. Сцену нашего прощания с тещей и младшей сестренкой жены намеревались превратить в отдельный хит — внутри идеально выверенного праздничного шоу.


Премьера была назначена на предновогоднюю неделю. Вал экранной ахинеи, достигал в эти дни наибольшего подъема. Косяком шли досъемки развлекательных программ, выискивались и изобретались наипривлекательнейшие сюжеты (например о том, как отмечают Рождество проживающие в погребах и холодильниках барабашки, или как водят хороводы вокруг столетних елей в лесу животные-гомоссексуалисты), вакханалия бесстыдства и пошлости перехлестывала через край: если б существовали счетчики, способные установить степень бредовости творимого, их стрелки в этот период бы зашкаливало…

— Есть сермяга, что бесовщина подручничает нам на стыке уходящего и нарождающегося летосчисления и как бы навязывает эстафету грядущему, — говорил, потирая руки Гондольский. — Начинаются колядки, вот дьявольские силы и неистовствуют на законном основании, и повсюду им рады…

Накануне долгожданного показа я заглянул к своей девочке. И увидел: с ней происходит невообразимое. Не мог оторвать взгляда от ее осунувшегося лица, не способен был различить, что шепчут ее губы. Так бы и стоял, не в силах ее покинуть, если бы заботливый Фуфлович не прислал фиакр. К шумной премьере непревзойденного сериала был приурочен и еще один звонкий и многолюдный праздник. Несмотря на отчаянное и все более вызывающее противостояние Фуфловича властям (он в своем критиканстве дошел до того, что не откликнулся благодарственной одой на пожалованную ему — в рамках президентской программы поддержки интеллигенции — очередную машину с «мигалкой»), в Георгиевском зале Кремля широко отмечался юбилей инфекциониста. В кэбе с бубенцами и сопровождении кортежа из десяти белых лошадей, меня доставили прямо к Царь-пушке, куда съезжались и остальные гости. Далее приглашенных несли на сплетенных руках гвардейцы роты почетного караула. Зал сиял огромными люстрами и украшениями женщин, тускло переливались ордена на мужских лацканах. Обтянутую вишневым бархатом сцену венчал золоченый, усыпанный рубинами трон, в который воссел виновник торжества, ансамбль песни и пляски Аляски сыграл гопак, поклонники охапками подтащили к ногам сернокислотника букеты. (Была среди поздравительниц и церемонемейстерша крематорского зала, ее букет оказался самым неохватным и благоухающим). Сладко-сиплоголосый тенор (муж «колбасы») исполнил гимн «Виват, король, виват!», хроменькая балеринка станцевала адажио из «Лебединого озера», а батюшка Гермоген пропитым басом возгласил «Многая лета» и окропил Казимира красным шампанским.

После затянувшегося банкета мы с Фуфловичем возвращались в нагруженном подарками экипаже. Приношений было столько, что Фуфлович попросил ямщика (бородатого громилу в звании полковника) сесть на закорки, а сам взгоромрздился на облучок (который он упрямо называл «козлами») и взял в руки возжи. Ехали вдоль набережной. В свете луны искрился снег. Повернувшись ко мне, Казимир сказал:

— Твоя блюзка… Не промах. Была в ударе. В дивном платье с разрезом… Обратил внимание? Что проглядывало в этой щелочке… Вот и уехала с хвостатым куратором.

Я сказал, стараясь говорить спокойно:

— Заткнись.

Но Фуфлович раздухарился.

— Теперь-то ты меня, надеюсь, убьешь? — хохотнул он. — Сверхэффектно: погибнуть в юбилейный вечер. Накануне премьеры сногсшибательного сериала… Представляешь, какой памятничище мне отгрохают потрясенные почитатели?

— Да, убью, если услышу что-нибудь подобное, о разрезе, — обещал я.

— Скажу, отчего не сказать, — с готовностью откликнулся Казимир. — Только не знаю, с которой начать. С той курвы, которая под землей или с той, которая в теле. Путалась со Свободиным, с Гондольским, со мной. С кутюрье, который сшил ей это бесподобное платье.

Я успел смазать кулаком лишь в его загривок, на защиту юбиляра вскочил ямщик-охранник, в тот же миг из-за моста вырулил автомобиль, который то ли занесло на скользком повороте, то ли он в нас (по наущению политсовета) и целил, перед моими глазами мелькнул фонарный столб, раздались треск и грохот, кто-то выкрикнул: «Виват!», дальнейшего я не запомнил.

Очнувшись, увидел склоненное надо мной мурло и решил: оно мое собственное. Возможно, мне подсунули зеркало, проверяя: дышу ли я? Но нет, такой была внешность оказавшего первую помощь фельдшера.

— Парень из наших, — прогундосил лежавший рядом со мной в сугробе Фуфлович и тоже отключился.

Придя в себя, я узнал: мой череп раздроблен на множество осколков, моя грудная клетка смята, а предплечья вывихнуты. Фельдшер-двойник, пришедший меня проведать, не стал скрывать: пока я был в прострации, мне сделали несколько хирургических операций. Я лежал обмотанный бинтами и с загипсованными ногами, на растяжке, и внимал рассказу моего спасителя: недавно в железнодорожной катастрофе он получил сходные с моими увечья (потому и стал, как две капли воды, смахивать на меня), но, несмотря на травмы, помогал пострадавшим выбраться из покореженных всмятку вагонов. История пронимала и захватывала сильнее, чем придуманная Ротвеллером любовная бодяга.

Гондольский и Свободин предложили смельчаку выступить в роли того самого жениха моей мертвой девушки, который должен был лететь в Пизу, но фельдшер отказался. Его уговаривал и находившийся на излечении в соседней палате Фуфлович. Безрезультатно. В связи с аварией дела инфекциониста еще больше пошли на лад. На ровнехоньком, как лист бумаги, лице зияли пять дыр: две ноздри (при отсутствии носа), глаз, и ротовое, стянутое гузкой, отверстие. Будто бритвой Казимиру срезало брови, лишенные навесов глаза органично корреспондировались с ровным и гладким спилом черепа! Но это было еще не все. Он пришел ко мне, опираясь на клюки. И сияя:

— Левая нога стала на семь сантиметров короче! Мне уже сделали предложение. Дали передачу «Без понтов». Инвалидность позволит не только сидеть за столом, но ковылять, расхаживать по залу, меня можно показывать в полный рост! Я буду выходить из-за занавеса, так, чтобы хромота, это мое благоприобретение, не сразу бросалась в глаза. Но потом продемонстрирую товар лицом. Семь сантиметров! Шик! О таком можно только мечтать! Златоустский из-за подагры хромает еле заметно. Разница его ног всего три сантиметра. Она почти неуловима! А я хватанул сразу семь!

Удача заключалась и в том, что в момент столкновения фиакра с машиной у Казимира лопнули обе барабанные перепонки. Моих реплик он не воспринимал.

Помимо глухого поэта, агитировал фельдшера и склоняли к участию в панаме также коллега Захер, к упрямцу подкатывались кривая балеринка и ее муж-песенник, со строптивцем встречался сам Свободин. И сказал, что готов уступить роскошную анфиладу комнат на проспекте Свободы (поскольку переезжал в персональный особняк, построенный Стоеросовым на месте снесенных боярских хором, печные изразцы которых не пропали, а перекочевали в бассейн карлика). Но и к самым заманчивым предложениям мой двойник остался холоден. Картина выглядела символичной (если не библейской): жаждущие крови носфераты обступили жертву и терзали ее:

— Отчего не хочешь сотрудничать? Мы всего-то и намерены тебя искусать, опустошить, распять… Выпить соки, полакомиться печенью, почками, сухожилиями… Отчего у тебя в глазах недоверие и пессимизм? И вообще — почему грусть? Ты, может, не веришь в будущее?

— Потому что вам и таким, как вы, доверено решать. И вы уполномочены задавать подобные изуверские вопросы, — сорвалось у меня с языка.

Я складно придумал: познакомить фельдшера с блюзкой, такой же непреклонной, как он…

Незадолго до моей выписки из больницы его нашли в подъезде, исколошмаченного бейсбольными битами.


В дополнение к известным приметам (нельзя говорить могильщикам «до свидания» и входить на кладбище через широко открытые ворота) дам еще совет: не притягивайте, не привлекайте внимание Смерти неосторожными мыслями и поступками. Если во сне увидели гибель, не рассказывайте никому. Смерть, карауля каждый шорох возможной жертвы, тотчас обрадуется: «О ком речь?» И обратит взор на того, кого ей, подслеповатой, вытолкнули на лобную расправу. И возрадуется: «Хорошая пожива! Почему раньше ее не замечала?»

Не указывайте на отмеченных болезнью, невезением, либо вашим расположением и сном кандидатов!

На фоне ужасного избиения, которое завершилось для фельдшера не столь обтекаемо, как моя авария — для меня (несчастного не могли вернуть в сознание, ему не могли срастить позвоночник), ко мне в палату зачастил лысенький толстый человечек с расплывчатым взглядом за стеклами очков. В меру необаятельный, в меру недалекий. Всю жизнь он ждал: повезет. И дождался. Работал диспетчером в аэропорту. Самолет загорелся и взорвался на старте, счастливец успел запечатлеть взметнувшийся язык пламени. Больше десяти лет он караулил подобный миг и оказался единственным обладателем уникального видеодокумента. Спецслужбы не могли определить: что стало причиной взрыва — поломка двигателя или подложенная бомба? Мой визитер обещал приоткрыть завесу. Он хотел, непременно хотел лично прокомментировать случившееся — с экрана.

В тот день, когда я посмотрел захватывающую пленку, навестить меня приехал Златоустский-Заединер. Диссидент пребывал в замечательном настроении, ему тоже (как и Фуфловичу, как и авиадиспетчеру) перло, он наконец завершил бракоразводный процесс, причем весьма неожиданным и выигрышным образом — заказав Пипифаксову семейный портрет-композицию: жена в гробу и утопает в хризантемах, а рядом неутешный муж, Златоустский каждый день устраивал многочасовые репетиционные смотрины (сгодился лишний гроб, купленный про запас братьями-филологами для почившей мамаши). Супруга то ли устала позировать, то ли свыклась с ролью… Но так и осталась лежать со сложенными на груди руками. Освободившийся для новых любовей Златоустский хотел теперь — по моему примеру — запустить сериал о внезапно и трагически покинувшей его половине (и попутно заработать). Он сел вплотную к моей койке — больной гриппом, чихая и кашляя, и принялся выяснять: почем отваливают за серию… В его присутствии из меня стали выдергивать швы. Размотали перевязку. Лицо новоиспеченного вдовца и сериальщика вытянулось. Пробормотав невразумительно и трижды сплюнув через плечо, Златоустский дунул вон из палаты. Я не мог понять, из-за чего. Подошел к зеркалу и обомлел. На меня смотрел незнакомец. Но это был я. Раздробленные косточки сложились в панно неожиданно приятной конфигурации.


Мертвые могут все. Могут воскреснуть и воскресить, перевоссоздать и преобразить. Могут подсказать живым, кто их враг, а кто будущий убийца. Если обратились с просьбой или вопросом — они откликнутся. Предостерегут и спасут.

В метро я увидел мужчину: модные туфли, дорогой плащ, тонкий шарф… Держался он молодцом, этот явно небезразличный себе человек, но было различимо: вцепился в последние мгновения отцветающей молодости, из последних сил, отчаянно удерживает их. Поблекшая кожа, потухшие глаза, складочка под кадыком красноречиво говорили об этом… Еще миг — и окончательно и невосстановимо состарится.

Он сказал, обращаясь ко мне:

— Таким я был, пока не женился… Таким ты меня не застал. До встречи с ней я не был чревоугодником. Но когда она стиснула мне горло, пришлось искать отдушину… Нельзя существовать беспросветно и безрадостно. Не вздумай ехать в Пизу.

В этот миг я опознал в нем тестю-обжору. И понял: моя ненаглядная подослала его. Чтоб меня спасти.

Пока долечивался и боялся: мираж моего нового облика рассеется (после хирургического колдовства моему лицу все равно не шло глубокомысленное выражение), показ фильма близился к завершению. В связи с изменившейся внешностью от эфира мне было отказано. Но в Пизу меня буквально выпихивали.

— Да, выбываешь из игры, — говорил Гондольский. — Будь молодцом и сорви последний цветок наслаждения… Снимем сцену прощания на взлетной полосе со спины, чтобы твой утраченный и полюбившийся массам облик остался неразличим. Обрыдаются, если поймут, что лишаются тебя навсегда…

Вместе со мной и женой в аэропорт приехала, как и было договорено, ее младшая сестренка.

— Ишь, мымра… Крысеныш… Хороша тонконожка, — бормотал Гондольский, оглядывая ее со всех сторон. — Скажи ей: пусть льет побольше слез, будто прощается с тобой навсегда…

Помимо пластыря и скотча, которыми мне залепили рот (моя дикция тоже выправилась, никакими силами я не мог заставить язык шепелявить, а губы — слюняво шлепать и пришепетывать), Гондольский заготовил дополнительный сюрприз. Прямо перед съемочными объективами в зале вылета он предложил мне накатать завещание — в пользу телекоммуникационной общины. Жена, чего никто от нее не ждал, вдруг взбрыкнула. И не только отказалась участвовать в полете (Гондольский твердил: о подобном путешествии она может только мечтать), но наотрез не захотела пускать в Италию и меня — послебольничного и ослабленного. Гондольский нервничал: «Он должен лететь! Во что бы то ни стало! Отменить намеченное невозможно». Принялся звонить Свободину. Жена проявила твердость. Что-то неуловимо родное, похожее на застывшую посмертную маску, проглядывало в ее лице. Инициативу проявила младшая сестренка. Она вызвалась нас заменить. Возникла заминка. Гондольский снова позвонил Свободину, после чего дал отмашку: пусть летит. Счастливая дуреха рванула к трапу. А я поехал в студию, хотя сценарием этот визит не предусматривался. Мне велели занять место — рядом с Фуфловичем.

Дальнейшее развивалось согласно утвержденной программе: прошелестели последние кадры фильма, на экран вылез плосколицый, будто стесанная ветром скала, лоснящийся, как если бы его намазали вазелином, Казимир. Ему ассистировал одолевавший меня в больнице авиадиспетчер. После показа для чего-то запущенной вне плана и отмеренного хронометража (мне показалось — не к месту) пленки с записью подкарауленной катастрофы, Фуфлович обратился к фиксатору взрыва:

— А это не вы подложили бомбу и встали с камерой наготове?

Сморчок радостно закивал.

— Я. Я! Надоело ждать, когда это случится. Сколько можно ждать? Вот и решил ускорить процесс…

Громовым голосом Фуфлович объявил о приятной неожиданности, которая вот-вот обрушится на зрителей. Застрекотали камеры, заснявшие эпизоды прощания в аэропорту. Я был схвачен операторами с тыла, Гондольский пойман в фас, он трещал о внезапной радостной вести: спонтанно, по велению сердец, жюри присудило нашему сериалу уникальный приз, подобной награды не удостаивался никто… На возвышенной ноте его перебил Фуфлович:

— И сейчас — прямая трансляция из Пизы.

— Гонец из Пизы, — следуя заготовленному клише, пошутил и расхохотался встрявший в диалог Захер.

Но вместо включения из Италии раздался непредусмотренный возглас все еще околачивавшегося в студии авиадиспетчера-бомбиста:

— Я и в этот ероплан кое-что подбросил!

Фуфлович изобразил приятное недоумение, поднес к глухому, с разорванной перепонкой уху телефонную трубку, детское предвкушение как если бы приготовился слушать бабушку сказку со счастливым концом, сияло на его физиономии.

— Вот как? Когда это произошло? — спросил он и подмигнул кому-то — той полосочкой шрама, который когда-то был веком.

После чего бравурно объявил:

— Наш гость не лжет! Самолет не прибыл к месту назначения! Он разбился! — И звонко и задорно выкрикнул. — Потери ужасны! Погибли отец героини, ее жених и многие близкие нам люди!

На экране опять возникли сцены прощания в аэропорту, объективы крупным планом выхватывали лица: мое — забинтованное, Гондольского — распухшее, ожесточенное — моей жены и бессмысленно-ротозейское — ее сестрички…

Фуфлович подступал ко мне с микрофоном:

— Что чувствуешь? Что можешь сказать: ведь должен был лететь, но передумал. Не есть ли это знак свыше? Иначе чем объяснить, что тебя обошла стороной трагическая кончина в воздухе? Ты мог быть погребен с немыслимыми почестями и при стечении миллионов поклонников, а вместо этого потерял в шумной катастрофе родственницу, даже не успев вступить с ней в кровосмесительную связь. Ей было столько, сколько героине отмеченного наградой фильма… Что сейчас испытывает твоя жена?

Я не мог вымолвить ни слова, бинты и скотч лезли в рот, а фоном из наушников Казимира неслись возбужденные слова Свободина:

— Молодчина! Все как по маслу. Вау!

Закричала и упала в обморок женщина, кажется, буфетчица, ее сын летел тем рейсом. Камеры сгрудились над ней. Я сорвал бинты и скреплявший их скотч и пытался крикнуть, что все заранее подстроено, но Захер в белом халате зажал мне рот влажным поцелуем. Руками он стискивал мое горло, а Гондольскийч вопил:

— Так, так его! Нельзя, чтоб увидели ни сантиметра гнусной рожи нового образца! Я тоже готов броситься на дзот грудью, чтоб он захлебнулся моим материнским волосатым молоком!

Фуфлович сыпал пояснениями для зрителей: врач-уфолог оказывает окачуривающемуся другу экстренную помощь и инициирует искусственное дыхание, попутно он сзывал добровольцев, согласных отлить кровь для переливания в мои слабеющие жилы.

Объективы ловили каждое движение коновала, на огромном экране я видел его паучьи челюсти и свое выпростанное из кокона бинтов тело, мои конвульсии ретранслировались на мониторы — поверх картины догорающего лайнера.

— Не осталось в живых никого, — слышал я возбужденный голос срочно прибывшего в итальянский эпицентр несчастья свободинского зятя. — Мы еще выйдем в эфир, я пока отлучусь за джинсами в ближайший супермаркет, — тараторил шплинт, — тут у них традиционная сезонная распродажа шмуток, не отключайтесь: прозвучит биография героини, отрывки из ее дневника в исполнении лауреата литературной премии «Фикция» Елисея Ротвеллера… Спасибо, что были с нами!

Но поперхнулся уже начавший чтение Ротвеллер, сник Гондольский, ослабил жим пальцев Захер. В студию вошла моя мертвая девушка. Или не поддавшаяся, не уступившая козням негодяев блюзка? Я не мог различить, все плыло перед глазами. Каблучки ее туфель цокали по направлению ко мне.

— Отпустите, — распорядилась она.

Захер подчинился. Ротвеллер склонился в поклоне. Гондольский дружески положил руку мне на плечо.

— Ты хоть въезжаешь, что мы отчубучили? — спросил он и воткнул в меня булавку шприца с физиологическим раствором. — Экстра-класс, высший пилотаж. Бомба в прямом и переносном смысле!

Помолчав, присовокупил:

— За что ты нас так ненавидишь?


Премьера, как и было задумано, увенчивалась безвкусно декорированными похоронами. Отпевали сестренку жены. Глупенькую девочку. Бессмысленное создание, которое само не знало, зачем существует.

Отец Геромоген махал кадилом. В карауле у четырех углов порожнего гроба сменялись исполнители главных и эпизодических ролей, операторы, художники, костюмеры.

Отколовшись от траурной суматохи, я брел знакомой дорожкой. Заветная могила преобразилась. Буквы и дату рождения и смерти подновили сусальным золотом, холмик обнесли золоченой оградой и обложили свежим дерном. Теплилась лампада. К холму тянулась очередь.

Возле проповедовали диетологиня и ее криворотая напарница.

— Я бывала во многих странах и преклоняла колени перед многими святынями, — рассказывала толстуха. — Но негоже пренебрегать собственными пророками и пророчицами…

— Святая, святая, — подхватывала стерилизаторша. — Делайте пожертвования в благотворительный фонд «Вознесение»!

Поодаль, на врытых лавочках, сидела выпивающая молодежь.

— Ты ее знал? — спросил юнец, он держал в руке банку пива. — Тогда выпей с нами.

Наполнил пластмассовый стаканчик и протянул мне.

— Эй, — сказала одна из его подружек, — не ты ли был ею спасен?

— Он! Он! Она его преобразила! До неузнаваемости! До полной отталкивающести! — загалдели наперебой диетологиня и вивисекторша.

Парень с банкой пива засомневался:

— По фигуре он вроде смахивает… Но лицо…

— Об этом и речь! Проявилась суть! Суть чужака!

— А мы… Какими только способами ее не сношали, — подхватил парень с длинным шарфом, намотанным вокруг шеи.

— Кого? — отпрянул я.

— Ту, которую хоронят…

Кто-то тянул меня за рукав. Блюзка. Тоже, значит, улизнула с панихиды. Повлекла меня в заросли сирени. Засмеялась:

— Ты думал: я — это она?

Задрала юбку. Крик, рванувшийся наружу, застрял в горле. Я увидел: ее бедра и ягодицы поросли густыми черными волосами. Из щетины спиралькой выбивался арбузный хвостишко. Я пробормотал:

— Поэтому тебя и не брал кипяток, не обожгла кислота?

— Да. Не берет ангелов, не берет и тех, кто с противоположного края. А потерявшихся, таких, как ты, корежит. — Игриво она грозила пальчиком: — Ну, будешь или не будешь? — Ее рот был похож на сладкий полумесяц. Кокетливо она льнула ко мне. — Я жду. — И притворно вздыхала. — Или не хороша? Ты стал бесподобен. Не хуже, чем он. Его хвост так возбуждающе скользит по ворсинкам…


Я грезил. Холодные руки обнимали меня, холодные губы прижимались к моему лицу — и было хорошо. А потом я приник к горячему, дурманящему телу и сказал, что готов стать причиной появления еще многих цесарочек, цесаревичей, каракатиц и ящеров.

Роман с мертвой девушкой

Роман с мертвой девушкой

home | my bookshelf | | Роман с мертвой девушкой |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 1.0 из 5



Оцените эту книгу